Читать книгу «Маргинал» онлайн полностью📖 — Александра Волкова — MyBook.
image
cover





Это был последний случай, когда Метельников ездил со мной в поездку. До этого он все носился с моим, точнее, нашим общим, сценарием, и ездил-то, как я понимал, для того, чтобы «вжиться в фактуру». Старался изо всех сил, даже сырую лосиную печень ел со мной в предрассветном лесу. Не помогло, хорошо хоть, не стошнило. Но случилось нечто гораздо худшее: он сломался. Иногда мне казалось, что ему даже трудно дышать, а не то, чтобы ходить или говорить – какое уж тут кино! Где-то я читал анкету: полтора десятка пунктов, по которым американцы определяют пригодность человека к режиссерской профессии. Первым стояло: железное здоровье. Пункт «высшее образование» шел последним, – в скобках было приписано (не обязательно). Метельников в этот период соответствовал пунктам пяти-шести, считая снизу. По фазе он теперь догнал Настю, но если та больше молчала, то он, напротив, весь исходил на разговоры. Они так иногда ночами и просиживали на нашей кухне; я уходил спать, Настя молчала, а он пил сухое вино, прикуривал сигарету от сигареты, и говорил до тех пор, пока она не уходила постелить ему на диване в гостиной. Порой у меня даже возникало чувство, что звучание собственной речи необходимо Метельникову для ощущения достоверности собственного существования.

Иногда его визиты затягивались на несколько дней; я уезжал по своим лесным делам, но они как будто не замечали этого; время для них словно остановилось, и не было разницы между неделей и парой часов. При этом я мог поручиться, поклясться на чем угодно, что «романа» между ними не было: переход к физической близости требует известного избытка душевных сил, а этого как раз и не было. Впрочем, и на этот счет у Метельникова была своя «теория»; он говорил, что мужчину и женщину толкает в постель «дефицит информации», и что вероятность этого обратно пропорциональна возможности получения информации «любыми иными путями». Дальше шли рассуждения о «пристройке», «борьбе», «предоставлении инициативы», и в итоге выходило, что «современный герой» в отношениях с женщиной чаще всего выступает как скрытый импотент и вялотекущий шизофреник.

К Корзуну это не относилось; его «обаятельный мерзавец» кочевал из эпохи в эпоху, менял страны, костюмы, континенты и «трахал все, что шевелится». Ходили слухи о его бесчисленных «романах», о начинающемся циррозе печени; осенью Корзун во второй раз женился и то ли подшился, то ли «закололся», но так или иначе оба слуха постепенно сошли на нет. Мы были на его свадьбе в симпатичном загородном кафе с видом на озеро; гостей было человек сорок-сорок пять, половина актеры, свадьба была похожа на студийную массовку; невеста была из Дагестана, национальный обычай запрещал ей выходить замуж за русского, но она нарушила запрет, и потому с ее стороны были только две землячки, учившиеся в педиатрическом институте. Шептались, что Корзун чуть ли не умыкнул невесту во время летних гастролей по Северному Кавказу, и что если его не добьет цирроз, то достанет «булат или пуля осетина». Эту болтовню он не пресекал; в Дагестане они давали «Героя нашего времени» с Корзуном-Печориным, и он, по версии Метельникова, «как всегда перестарался».

Это, я полагаю, было верно лишь отчасти; на свадьбе Корзун выпил лишь один бокал шампанского; говорили, что невеста поставила жесткое условие: будешь пить – уйду! – и когда через пару лет после первого в своей карьере эстрадного концерта Корзун приполз домой «на бровях», Миля (полн. Мелония) сдержала слово с восточным упорством: утром ни ее, ни сына в квартире не было. Корзун отыскал их через неделю, подняв на ноги чуть ли не всю городскую милицию, но общался, как говорили потом сами менты, только через замочную скважину: сперва уговаривал, потом рыдал, потом грозился вынести дверь вместе с косяками, а когда и это не сработало, раздал ментам по четвертаку на рыло, вышел, взял такси и «свинтил в неизвестном направлении».

Так под утро он оказался у нас; звонок, вопреки обыкновению, был какой-то нерешительный; так, наверное, звонил бы в наши дни блудный сын, вернувшийся под кров отчего дома. Ему открыла Настя; света на площадке не было, но Корзун был так бледен, что лицо его казалось светящимся и выступало из полумрака как посмертная маска. Он ничего не говорил, но мы и так многое знали, а об остальном догадывались: от многолетнего актерства лицо Корзуна приобрело такую пластичность, что сделалось похоже на открытую книгу, где можно было прочесть не только самую общую «сюжетную канву», но и чуть ли не по часам воссоздать «хронику последних событий».

Первый час он молча принимал все, что ему давали; Настя успокаивала, он слушал; я наливал рюмку коньяка, он выпивал; потом вдруг завелся, стал кричать, что «много они там о себе понимают, на своем Кавказе!», что он тоже может «и на коне, и из винта палить, и кинжал втыкать с десяти метров, натаскали на съемках, всяких играл, даже на абрага пробовался, Дату Туташхиа, своего взяли, ясное дело, я не в обиде, мне рог подарили, бурку, папаху, кинжал, поеду, надену, украду коня, и в горы, в пещеру, пока они не вернутся!» Так что началось чуть ли не оперетткой, а кончилось белой горячкой и попыткой суицида, через сутки на загородной даче; хорошо, менты сообразили: выследили, «сели на хвост», и когда Корзун на мотоцикле сиганул в озеро с понтонов, выловили его, благо там было не очень глубоко, привели в чувство, вызвали по рации «неотложку», и та уже отвезла Корзуна в психушку, где его как «заслуженного артиста» поместили в отдельную палату и продержали до полного протрезвления и успокоения.

На это ушло недели три; часто присуствовал психолог, точнее, психиатр; выяснилось, что Корзун в своем амплуа почти уникум, и в театре опасались, что если он окончательно свихнется, из репертуара придется на какое-то время снять несколько самых модных спектаклей, а это сильно скажется на сборах. Но несмотря на все усилия, опасения-таки сбылись, пусть не полностью – Корзун вышел из больнички вполне «адекватный», – но частично: изменился так, что первый же его выход в одной из прежних ролей сперва погрузил зал в полную тишину, потом по рядам побежали недоуменные шепотки, а когда упал занавес, галерка взорвалась свистом, напрочь заглушившим жиденькие аплодисменты партера и амфитеатра. Но сам Корзун, казалось, совершенно не заметил своего провала; после выхода он не то, чтобы притих – Метельников не без основания относил это на счет амфетамина и прочих антидепрессантов, – но как будто сделался даже чуть ниже ростом. Последнее впечатление, как я полагаю, тоже создавалось за счет душевной метаморфозы: сосредоточенный в себе человек как правило сильно сутулится, – а Корзун выглядел как раз таким человеком. Он не то, чтобы поумнел – дураком он, в общем-то, никогда не был, – но его ум, до того быстрый, временами даже блестящий – чего стоили одни его розыгрыши и пари! – как будто переменил направление. Вместо денди, авантюриста, бретера перед зрителями, друзьями, просто знакомыми предстал задумчивый мудрец, ученый, шахматист, физик, погруженный в такие интеллектуальные и духовные бездны, на фоне которых проблемы простых смертных представляются чем-то вроде пыли, покрывающей лапы гигантских сфинксов. Перемены отразились и на лице; он сделался одновременно похож и на врубелевского «Отдыхающего демона» и на молодого Владимира Соловьева на портрете Крамского.

Иногда мне казалось, что он и здесь немножко «представляется», наигрывает по старой привычке, точнее, любви к «блефу как таковому»; тем более, что соблазн был велик: Корзун не фигурально, а вполне реально прошел «огонь, воду и медные трубы», так что его нынешний облик как нельзя более отвечал представлению о «кающемся грешнике». Или даже ветхозаветном Экклезиасте с его неустанным рефреном: все суета сует, и нет ничего нового под солнцем. Метельников, глядя на него, сформулировал собственную «концепцию личности»; стал говорить, что «жизнь есть наращивание некоего эфирного тела внутри тела физического», что предшествующий духовный опыт диктует человеку поступки, от которых опять остается «духовный остаток», который добавляется к уже существующему опыту, как-то изменяет его, образуя новое «качество духа», которое, в свою очередь, диктует выбор очередного поступка, тот «влияет на дух», и так далее, и тому подобное: шаг вперед – два назад. Я припоминал остатки академической математики; выстраивал на бумаге, чаще в секторе расписанной «пульки», ряд несложных формул, подставлял значения, т. е. известные нам с ним поступки Корзуна, брал «интеграл»: выходило, что Корзун хоть и лицедей, и что каждая его выходка, вплоть до таких мелочей, как пари на огнеупорность часов, «бьет на эффект», но сама «натура» слабовата, и уже почти не в силах поддерживать «имидж», который сложился к его двадцати девяти годам и который требует постоянного «подкрепления». Вспоминались известные актеры, начинавшие как супермены и вынужденные оставаться таковыми до весьма почтенного возраста; кому-то это удавалось, кого-то хватал инфаркт, инсульт, причем чаще всего внезапно, лет в пятьдесят – вполне еще рабочий, цветущий возраст.

Но Корзуну, казалось, стало вдруг плевать на собственный «имидж», точнее, на тот «образ», который он с такой небрежностью, даже лихостью, переносил из фильма в фильм. От предложений такого рода он, впрочем, не отказывался, но если пробы оказывались неудачны, а чаще всего так и случалось, нисколько не переживал; напротив, когда он после очередного «облома» возникал в наших дверях, мне казалось, что он испывает облегчение должника, рассчитавшегося с кредитором. С ним сделалось легко; если раньше от него исходила мощная подавляющая «волна», то теперь, напротив, он сам настраивался под «чужую волну», причем любую: дурачился с Люсей, сосредоточенно слушал заумные сентенции Метельникова, мог молча просидеть весь вечер, стал равнодушен к вину, а когда я как-то взял его в инспекционный рейд, так душевно поговорил с захваченными в лесу вальщиками, что те, казалось, готовы были тут же бросить свои пилы и топоры и начать приживлять на свежие пни порубленные ими сосны и ели. Действовало, впрочем, и то, что для них он был кумир, герой отечественных «вестернов», и слова о «гуманном отношении к природе» в его устах приобретали особый вес. К тому же его окружало какое-то совершенно особое обаяние, некая врожденная «харизма»; люди, обладающие такого рода свойством могут нести любую дичь и при этом всегда, в любой компании, быть в центре внимания.

Одна Настина подруга, весьма посредственная, но очень красивая актриса, случайно оказавшись в нашем доме в компании тестя и его дипломатических коллег, стала вдруг весьма натурально описывать, как ей делали один из ее бесчисленных абортов и «продержала публику» чуть ли не сорок минут. Я сидел как на шиле, держал в пальцах налитую до краев рюмку, пару раз порывался перебить ее рассказ каким-нибудь дурацким тостом, но, мельком оглядывая гостей, с удивлением видел в их глазах некий лунатический блеск, сходный с тем, какой бывает у сомнамбул на сеансах массового гипноза. Нечто подобное наблюдал я и на лицах лесников, слушавших Корзуна; сильный аргумент в пользу теории, доказывающей, что гипнабильность есть некое общее биологическое свойство Homo sapiens, не зависящее от социального статуса и уровня интеллекта. В прошлом веке такие как Корзун часто уходили в монахи и заканчивали свой путь отшельниками, старцами; я полагаю, что его удерживала от этой метаморфозы не столько привязанность к житейской суете, сколько мысль о том, как бы этот шаг не восприняли как своего рода сверхлицедейство; аутогипноз, совершаемый под обаянием таких литературных персонажей как отец Сергий или старец Зосима. Хотя «соблазн», как он сам выражался, был велик, но сомнения в силе духа, потребного для такого «подвига», удерживали Корзуна «в миру». Риск «возвращения в свет» был еще слишком велик; а это уже можно было трактовать как «поражение», сама мысль о котором была для него совершенно невыносима. Это была, пожалуй, единственная черта, оставшаяся в нем от прежнего Корзуна; так в окуклившейся, запаковавшейся в хитиновый кокон гусенице, в процессе превращения в бабочку переваривается все, кроме нервной системы.

«Системное», в этом смысле, сходство прослеживалось и в иных чертах его переменчивого облика; если раньше, в виде «гусеницы» Корзун «пожирал жизнь» как капустный лист, то теперь «питание» его сделалось более утонченным; шумные эстрадные шоу сменились камерными поэтическими вечерами: он читал Пастернака, Мандельштама, Гумилева, Блока, бледный, без грима, на фоне кулис цвета темной охры – рембрандтовские фоны как символ вечности, на поверхность которой то всплывают, то вновь исчезают смутные человеческие лики. На какое-то время он, как мне показалось, даже сделался чуть ли не аскетом; во всяком случае к нам он являлся всегда один, и слухи – вечные прилипалы любого паблисити, – не приписывали ему никаких новых связей. Трепали, правда, что он похаживает «по старым тропам», гулял по устам даже какой-то пошлый «списочек», но я в это не верил, ибо это тоже можно было отнести в разряд «поражений». Да, порой его действительно видели в городе в обществе какой-либо из прежних любовниц, но город, как известно, тесен, и от случайных встреч и лишних глаз никто не застрахован.

Корзун пробовал маскироваться: сбрил усы, укоротил волосы, выходя в город закрывал поллица тонированными, купленными на гастролях в Осаке, очками; с гнутой пенковой, видной на трети его фотографий, трубки перешел на «сталинские» папиросы «Герцеговина Флор», но когда и этот «облик» был «отождествлен» или, выражаясь юридическим языком, «идентифицирован», плюнул, отрастил опять усы, подарил очки моему знакомому лесничему и вернулся к трубке, которую стал набивать табаком от выпотрошенных папирос, повторяя в этом Сталина, к которому относился со смешанным чувством ненависти и восхищения. Ненависть была основана как на «личном» – на раскидистом генеалогическом древе Корзунов кое-где торчали тупиковые веточки с лагерными табличками на обрубленных концах и многоточиями на датах, – так и на общечеловеческом, высшем: «Мандельштама ему никогда не прощу». При этом Корзун, в отличие от большинства представителей окружающей его «культурной среды», был отнюдь не склонен к упрощенным, «обывательским», трактовкам личности «великого диктатора»; говорил, что на этом «энергетическом», пользуясь терминологией Метельникова, «уровне», сама по себе «персона» уже не может рассматриваться чисто как «человек»; она есть, скорее, некий «символ нации», такой же как Наполеон, Тамерлан, Моисей, сообщающий как всему народу, так и каждому его отдельному представителю, не просто «смысл существования», но и некое «высшее предназначение», во имя которого большинство не просто гибнет, но воспринимает собственную смерть как исполнение «божественного предначертания». Наши отцы, говорил он, несмотря на все потери и великие страдания, в глубинах своих душ всегда будут связывать это имя с героическим периодом нашей современной истории, и мы всегда будем явно или тайно завидовать им, играя перед камерой или рампой в наши игрушечные войны. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, его призвали всеблагие как собеседника на пир».

Метельников мрачнел от этих речей, но сидел молча; он считал Сталина врожденным параноиком, жалел, что при какой-либо из «экспроприаций» его не пристрелили как бешеного пса, но это была не «другая трактовка» или «взгляд», а совершенно иное «чувство истории»: спор на таких позициях был абсолютно бесплоден и чреват скорым переходом на личности. Пикировались по частностям, не в историческом, а скорее, «анекдотическом» ключе. Корзун сравнивал Сталина с Моисеем: народ, пустыня, скрижали, сорок лет до третьего колена; Метельников корректировал даты: сорок не выходило, даже тридцать натягивалось едва-едва. Корзун аргументировал «мафусаиловым веком»: библейские патриархи, как известно, считали возраст на сотни и рожали детей вопреки всей нынешней физиологии, даже после прекращения «известного женского». К тому же, согласно новейшим данным, Земля тогда вращалась чуть быстрее. Вот-вот, подхватывал Метельников, была круглее, холоднее, без «парникового эффекта», несомненно сократившего людской век и ускорившего смену генераций. Да и «скрижали», как выяснилось, он утаил, развивал свою мысль Метельников, сочинил вместо них нечто совершенно противоположное, а это в юридической практике называется «подлогом» и относится к разряду мелкой уголовщины, вроде карточного шулерства или карманного воровства. Народ, язвил он, купили обещанием подарить страну, а он стащил ее и сунул в карман, а потом стал методично изводить подельников. Как клопов. И нечего тут идеализировать, как был вором и бандитом с большой дороги, так таким и остался. Так «анекдот», просто в силу «закона саморазвития», перерастал в «трагифарс», а в этом жанре Корзун и Метельников были примерно равными соперниками: первый представлял «героическое» начало, второй его пародировал.

Я занимал в их споре нейтральную позицию, и не потому, что меня мало занимала «политика задним числом» – дух куммулятивен, прошлого для него не существует, есть лишь «мгновенная конфигурация эфира», включающая в себя ВСЕ СОЗНАНИЕ того или иного индивидуума. И здесь я наблюдал именно столкновение «сознаний», точнее, «самосознаний», включающих в себя разницу темпераментов, жизненных «кредо», в общем, всего того, что в совокупности образует некий ощутимый, представляемый для общения, образ. Юнг выделил четыре таких «совокупных» типа: холерик, сангвиник, меланхолик и флегматик; в реальности их «ареалы» слегка наползают друг на друга: Корзун был по преимуществу сангвиник, в споре или на сцене разогревавший себя до «холерического уровня»; Метельников приближался к меланхолическому типу, но по гороскопу был Тельцом, вылез на свет божий с восходом Солнца, но при ущербной Луне, а при таком раскладе визуальный образ как правило прикрывает темные сангвинические глубины. Короче, как человек, он был в сравнении с Корзуном более скрытен, но и более «многослоен»; была в нем какая-то тайная притягательность, в том числе и для женщин, так что если бы кто-то из них, предположим, сделался настиным любовником, то связь с Корзуном обнаружилась бы гораздо скорее, нежели с Метельниковым; не исключено, что «второй вариант» так навсегда и остался бы тайной не только для меня, но и для всего нашего «круга».

Но ни первого ни второго не могло быть по определению, точнее, по старому средневековому постулату: «этого нет, потому что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Корзун так и резал: переспать с Настей? Да она для меня как сестра! Метельников формулировал тоньше: мы так хорошо знаем друг друга, что нам это уже не нужно. И в том и в другом случае физиологический акт трактовался с позиций театрального ремесла как один из способов получения «информации» о партнере. При этом Корзун постоянно что-то играл, репетировал, снимался, готовил в театре замены на те свои роли, которые уже не соответствовали его «новой личности», т. е. в этом смысле он по-прежнему оставался человеком цельным, не проводившим разделительной черты между «существованием» и «мыслью». Он представлял собой как бы реальное воплощение спинозовского принципа «мыслесуществования» как динамического единства – cogito ergo sum, – где средний член формулы трактуется не как знак модального перехода «следовательно», а как обозначение тождества начального и замыкающего элементов.

1
...
...
13