Читать книгу «Приключения сомнамбулы. Том 2» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image
cover

Затея уязвимая, близкая мечтаниям засидевшейся в девках невесты об интегральном женихе. Или – зеркальным терзаниям Подколесина… Однако это был всего лишь модельный ход: реально ли собрать под одной обложкой художников, которые почему-то подрядились бы сочинять свои фрагментики для некоего мета-автора, властвующего над целостным текстом? Взрослый лепет? Нда-а, какой там Подколесин, модель слишком амбициозна, чтобы торопливо – от греха подальше – в окошко выпрыгнуть! Отважный Валерка, похоже, провозглашал очередную – вслед за Джойсом? – попытку состязания с Библией, которая оставалась вечным и всемирным бестселлером. Стало быть, сочинять фрагменты, имитируя контрастность их содержаний-стилей, то выпячивая, то сглаживая отличия, был обречён один-единственный, само-собой монстровидный, коли на такое замахивался, автор-собиратель. В этой наспех набросанной за вкусной едой, близкой лекционным фантазиям Шанского подвижной модели текста – кстати, пространственное подобие её смутно проступало и в проектных мечтаниях Соснина; не потому ли Бухтин находил и ценил в нём благодарного слушателя? – именно композиции как неосознанной, но ведущей категории сверхсодержательности и надлежало порождать неожиданно-острые впечатления, переживания.

Валерка снова что-то помечал в блокноте, Соснин мог спокойно доесть омлет.

Итак, Валерка, никогда не боялся высоких слов – о высоком, так о высоком! Пусть и с романтическим скепсисом, он провозглашал художника всевластным инвентаризатором мироздания, образно перемещённого во внутренний мир, и художник этот обречён был, перемешивая и упорядочивая, запечатлевать-перечислять все присвоенные им элементарные частички внешнего мира, которые, сшибаясь-срастаясь в глубине души и на экранах сознания, обретают взрывную силу. Имелось в виду не смиренное собирательство, но горделивый внутренний зов – объять необъятное, проверить мироздание на прочность.

Подливал из графинчика.

И выяснялось, что мир подавляет дар, обнаруживалась недостаточность языка, позорно выдыхавшегося в мелкотемьи и коловращениях современности. И беда была не в лексической бедности языка, нет – с расширением угла зрения на словесный ландшафт ощущалась нужда в ином синтаксисе, если угодно – синтаксисе композиции, и, стало быть, новых приёмах сборки словесных массивов текста. – Нет, нет, не то, – отвечал на молчаливый вопрос Соснина, – надоели штампы динамичного монтажа, надо… надо заново комбинировать и сращивать сейчас и здесь донимающие частицы мира в каждом минимальном сегменте текста, да так, чтобы стыков не было видно! И сращивать затем разноликие сегменты. – Нет, – твёрдо повторял, – не последовательно – сперва одно, потом другое, третье – так писали, когда писались истории. Без обновления композиционного синтаксиса будет только распухать эпическая белиберда! – выпил, посмотрел в пустое зеркало за спиной буфетчицы, – бедность, даже беспомощность языка, многословное онемение сравнимы с реакциями уставшего отражать зеркала: смотрит, как большущий расплющенный глаз, вверх и вниз смотрит, по сторонам, однако не видит потолка, настенного фриза, подпёртого плоскими капителями пилястр, не видит нас, не видит даже Танюшиной спины; надоевшая окаянная действительность провалилась за амальгаму.

– Провалилась? Мы говорим, а будто бы онемели? Но чего ради и надолго ли подевались куда-то отражения?

– Вот он, вопрос вопросов! – счастливо дёрнулся и завертел головой Бухтин, – да ещё в твоём духе, вербальное и зримое стянуты в один узел. Ослепшее-онемевшее зеркало, суть накопитель, когда оно наново прозреет-заговорит, ударит преображающим пульсирующим гейзером отражений-смыслов, придётся улавливать выбросы внезапного многообразия, ритмы его пульсаций…

Пока что пар вырвался из кофеварки, сломалась.

о божестве, вдохновении и пр.

– Заряжает любую хитроумную схему сборки взрывчатых частиц тайна. Сочинитель томится, терзается в хаосе накоплений, смотрит по сторонам и, будто бы это зеркало, ни черта не видит, но вдруг – рождается образная вселенная. Художественный дар поглощает мир, возгоняет мировую материю в дивную подъёмную силу… Соснин не всё понимал, Валерка продолжал громоздить возвышенные загадки.

Омлет, однако, доеден, графинчик пуст; кофепитие отменилось.

– Потянувшись пером к бумаге, замкнув тайную токопроводную цепь, автор упивается чувством полёта – порывает с обыденностью, непостижимо вырывается из её пут, чтобы в одиноком высоком холоде обрести пугающую зоркость, увидеть и мироздание извне; самоотречение, самоотдача одариваются запредельной точкой зрения…

Чересчур уж высокопарно, – рассеянно думал Соснин, пока Валерка вспоминал о художнике как наконечнике божественного орудия.

– Как примирять-соединять стили? Сталкивая, переслаивая аскетизм и необузданность? Но вот ведь, смотри, смирились, соединились с модерном ордерные мотивы! Строгая органика дара… гармония… – совершенные пропорции, лёгкие – мимолётное воспоминание об ампире? – пилястры с изящно стилизованными ионическими капительками, карнизиками, бронзовые бра, и солидно-тяжеловатая, облицованная зеленоватым мрамором стойка, за ней – бездна зеркала.

– Когда поставлена точка ли, многоточие, автор отчуждается от творения, неужто и с Богом приключалось такое? Автор, покинувший космос, жалок – его, вновь влезшего в человечью шкуру, повседневность отвращает, измучивает недоумением – был ли он там, в прозрачном средоточии тайн?

Соснин нащупал в кармане пиджака повестку.

– Но ради чего так торопился, возносясь, автор? Боялся, что вот-вот отнимут у него видение и видения? Торопился зашифровать нашёптываемые с небес откровения? – Валерка щедро рассчитывался с Риммочкой.

Посмотрел на часы… не скоро ещё.

– Конечно, не за тем торопился, чтобы опять продолдонить проклятые, пропитанные социальным ядом вопросы, которые, отравив разночинцев, век бередили бедные души, в том числе и душу покойного Льва Яковлевича. Нет, обозревая мир с невыносимых высот, автор мучился вовсе не насущными, изводившими на земле вопросами… и не благодаря ли вдохновенной подъёмной мощи, испытанной при взлёте, гениальные прозаические вещи становились поэмами? Нервно засмеялся. – Почему у вязкой, как родимое бездорожье, жизни такие буйные символы? Почему чичиковская бричка, превращённая в птицу-тройку? Ныне – пьяная, несущаяся в Петушки электричка?

свято место

Спор на голосах, препирательства с сочными поцелуями… – в кафе, закрывавшееся на часовой перерыв, победно ворвался Кешка. Приподнял над полом, не выпускал из объятий Риммочку, которая безуспешно хотела запереть дверь. Риммочка отбивалась, счастливо, со всхлипами, хохоча, болтала капроновыми ножками в воздухе. Кешка издавал боевые кличи. В весёлой шумной схватке успел перемазаться помадой, расстегнуть пуговички на Риммочкиной груди; из-за могучей Кешкиной спины возник широко улыбавшийся Тропов в клетчатом пиджаке с двумя покачивающимися на каблуках дылдами-манекенщицами из Дома Моделей.

– Кешенька, Кешенька, кофе нет, чёртова машина сломалась, венгерские машины такие ненадёжные, – виновато запричитала скользнувшая вдоль пустого настенного зеркала буфетчица Таня.

– Что-нибудь погорячее, чем кофе, есть? – облокотился на мрамор Тропов.

– Свежая идея!

Кешка бережно поставил Риммочку на пол, одёрнул мохнатый свитер. – Нос, Ил, не обрыдло ещё в любой лабуде выискивать высший смысл? Сольёмся в экстазе и запируем! – воскликнул беспутный искуситель, но они, отнекиваясь, освободили диванчик, поспешили ретироваться, знали, что их ждало, если бы задержались.

Слепяще блеснуло зеркало.

Риммочка заперла-таки за ними матово-стеклянную створку.

вопросы, ответы и неизменная просьба (на беломраморной лестнице)

– Как назвал дразнилку свою для светил-филологов?

– «Роман без конца», – хитро заулыбался Валерка.

– Смельчак! Чего ради ты отменил конец?

– Конец романа провозглашал исчерпанность человеческих историй, тех, что по инерции эксплуатировали придушенные характеры, отменённые скорым на расправу временем биографии.

– И какие истории теперь сулят романную бесконечность?

– Надчеловеческие… кругозор расширяется… ещё Тонио Крёгер понял, что проникнуть в человеческое начало удастся лишь удалившись от него, чтобы увидеть человека остранённым холодным взором.

– С чувствами-страстями, неистовой борьбою добра со злом?

– Неразрешимое противоречие, – хмурился Валерка, – сделать персонажа живым, полнокровным, наделённым низкими ли, высокими помыслами, а затем приняться им безбожно манипулировать в угоду фабуле, композиции, которые ныне способны раскрыть внутренний мир персонажа куда полнее, точнее, чем проявления естества…

Навстречу взбегал по ступенькам Рубин.

– Кешка с Троповым там?

– Там. А ты опоздал, Таня с Риммочкой двери заперли, не пускают.

– Меня пустят, – уверенно сказал Рубин и попросил трёшку.

снова о формальной теории, зарождающейся на сей раз под ледяным солнцем и в удалых (графоманских?) грёзах

– Литература – часть жизни, не самая существенная, замечу, часть, однако русская литература, затем и не только русская, в дерзких проявлениях своих возжелали быть больше жизни, часть замахнулась превзойти целое, такая сверхзадача. Вот откуда берутся аморфные романы, их неудержимые выплески за границы изящного письма непричёсанных и безразмерных смыслов… – препровождённые злым взглядом швейцара, вышли из «Европейской».

Аморфные… Берущие жизнь в целом? – припомнилось духовное завещание Валеркиного отца.

– И как непричёсанные, с безразмерными смыслами романы читать? У кого-нибудь терпения хватит?

Валерка расхохотался. – Данте подкинул метафору идеального романа, измучивающее чтение такого романа подобно хождениям по кругам ада. Тем более, уверен, не только на путешествия античного мореплавателя, но и на дантовы круги откликнулись лет эдак через семьсот дублинские кружения Блума! Счастливо хохотал. – С какой стати жалеть читателя? Пусть разделяет напряжение внутренних битв; блаженно щурясь, накинул на шею шарф, глубоко вдохнул холодный воздух.

– Срастить бы всё-всё, что творится и вовне, и в сознании, всё, что ловят-считывают в вечном информационном обмене органы чувств, ощупывающие, точно толпы слепцов, мировой покров, чтобы углубиться, понять… для начала романист пускается во все тяжкие – сращивая воедино всё, чем удивляет мир, он, творящий форму, как стихийный теоретик вынашивает неписаные правила для себя; он одержим пьяным бесстрашием, удалью графомана, – как всегда, в тысячный или тысяча первый раз, Валерка удалялся в гадательное будущее романа.

В «Садко» пропускали по одному вылезавших из автобуса одинаковых аккуратных старичков-интуристов.

Приветливо заулыбавшись, кивал из своей будки Герат, в знак высшего расположения вскидывал руки с чёрными щётками.

У киоска «Союзпечати» ждали подвоза прессы.

Свернули на Невский.

– Но внезапно романист трезвеет. Тужащегося в очередной раз углубиться и скорчить умную-преумную рожу соискателя истины озаряет вдруг, что не существует объективно, вне связи с ним – таким уязвимым, сомневающимся – бытующих где-то за небесным куполом контекстов-подтекстов, нет без него изначальной глубины сущего; романист внезапно остаётся один на один с нескончаемой поверхностью, все-все признаки вожделенной глубины шифрующей в узорах-изображениях, он всматривается в ковёр, сотканный Богом, понимает, что в текст узорчатые тайны ему придётся сводить перекодирующими божественный шифр простыми словами, находить свой порядок, за словами ничего нет, понимает он, всё в них. Опять занесло? – сводить, перекодировать… подобное, как, впрочем, и противоположное сказанному сейчас, Соснин многократно от него, да и от Шанского, выслушивал, но Валерка с раскованным вдохновением первооткрывателя вертел по сторонам головой, – вот, смотрим и не видим, а в ход непроизвольно пускаем то, что…

мир как продукт бокового зрения

– Да, образ мироздания вырастает из всякого достойного текста не целенаправленно, образ лепится из случайностей, несуразностей, разного рода мелочей, донимающих на каждом шагу, однако зачастую остающихся не замеченными, точнее – не отмеченными вниманием, а там, за границей непосредственного внимания, за рамкой условного кадра, возможно, главное…

– И опять та же закавыка отрезвевшего романиста – для расширения поля зрения и сращивания в воображении всего-всего, что тревожит всеядные творческие рецепторы, нужен внутренний закон, хотя бы правило, которое ведало бы неявным отбором и охраняло тайну смыслового напряжения текста… бесхитростная задачка – искать особый порядок для простых слов. Искать композицию.

Часы на Думе пробили два раза.

время умозрительного романа

Обнаружилась потерянная нить!

– Расквитавшись с завлекательным сюжетом, повествовательностью, за миф цепляются как за последнюю скрепу. Через пятьдесят лет после Джойса! Неужто, навсегда опьянили античные сказки, пусть и настоявшиеся в веках, будто бы вино в амфорах? Неужто, христианская культура рассыплется без связей с языческими героями и богами?! Мифология сделалась модным паролем современности, мол, рвёмся в будущее, подгоняемые ветром прогресса, но мы все оттуда. Запустили по кругу переложения прелестных баек, мечтаем покачаться заново в колыбели культуры, будто человечеству дано снова впасть в детство. Между тем античная энергетика исчерпана – вот и зачарованная усталость, климакс искусства. Желаний невпроворот, а приёмов схватывания, удержания Большой формы нет, как нет. Нужен прорыв: и охранительный, и варварский прорыв в неизвестность, как уже случалось. Дерзкая художественная мифология, пусть и вдохновляясь древней, античной, может, как доказано, обладать суверенной мощью! Я не о том, что «Улисс» затмил «Одиссею», избави бог, я о могуществе мифа, которым сам этот роман стал; один день вместил мир и…

– Сверхсложный роман?

– Главное – своевременный! И – на все времена!

– С чего бы это?

– Цепко и подробно схвачена-охвачена жизнь, вся жизнь! – ни у кого не получалось в конкретный календарный день все времена вместить. И вся-вся, огромная, необъятная жизнь, к которой, такой огромной, безграничной, не подступиться, – как будто под микроскопом! Каким образом жизнь схвачена? Время, сжатое до границ дня, вмещает целый объёмный мир, и потому всё, что происходит в этот день, обретает выпуклость, чёткость, все мелочи становятся удивительно значимыми, внутренне-весомыми, взаимосвязанными, – повернулся с сомнением к Соснину, поймёт ли? – едет колымага, жуют за стеклом кафе, кого-то хоронят, а действие, привычное нам, развращённым повествовательностью, романное действие отменено, сюжет парализован. Зато хочется следить за сменой формальных приёмов письма, в текст хочется всматриваться… тебе это должно быть близко.

И многие ли из сравнимых с Валеркой уникумов вытерпели прочесть, всматриваясь в детали, чтобы улавливать общий смысл, тягостный роман-миф от корки до корки? На русском, ибо перевода нет, вообще никто не читал! Однако могущество мифа было налицо, разрасталось. Валерке хотелось верить на слово, он-то читал «Улисса»; и уже прочёл «Аду».

– И знаешь почему ещё – «Роман без конца»? Великие модернистские романы я воспринимаю как недописанные, у них открытая композиция, их продолжат…

Над Невским, залитым ярким холодным солнцем, посвистывал ветер.

– Ну и лето! – поёжился, поднял воротник курточки, поправил шарф, – жаль, Шанский, наверное, ещё в Коктебеле, не погреться в его котельной.

Какая котельная в июне? – удивился Соснин, но промолчал; и разве Шанского не уволили из котельной?

Пьяно покачивалась фонтанная струя у Казанского. Синюю рябь канала заглаживали плоские льдинки.

– Конечно, миф соблазняет сочинителя циклическим временем, которое невидимым обручем удерживает текст от распада. Однако фокус не в сюжетах сказок, не в подвигах героев. Не надо путать причину со следствием! Мы – дети линеарного мира, ибо уверовали, что время направлено из прошлого в будущее. Голгофа разомкнула круговое время язычников – из календарной точки побежали по прямой годы… и на тебе – возвратная тяга на круги. Вот оно! Циклическое время – продукт вовсе не мифа, лишь задавшего циклическому времени формальную оболочку, но подсознания; в противовес условному, обслуживающему текущие идейки прогресса линейному или условно-спиральному – любимый образ марксистов – времени, напор самовыражения художника, его пытливая память самостийно способны вживлять цикличное время в текст без перемигивания с античной традицией. И в этом смысле романная форма – суть форма воплощения мифа. Да и наша спящая, погружённая в ужасные сны страна, её коллективное подсознание, в котором слиплись страхи и мечтанья многомиллионного имперского «я», стонет и ликует вовсе не в историческом, а циклическом времени. Пробуждения материализуют кошмары, страна встаёт на бой, – Валерка замер на краю тротуара, – такси сворачивало с набережной на Невский.

И будто сначала! Сам с собой спорил?

– Наскучили сочинения с последовательными временными коллизиями! Приключения в освоенном времени-пространстве буксуют, время, чистое время, для литературы всё ещё чуть ли не запретная территория… ну да, белое пятно… Время, – продолжал, – это не стрела, это среда, среда, эффект длительности усиливается в тесноте, толчее, все странствия Одиссея, все его приключения развёртываются на морском пятачке, утыканном карликовыми островками, но какое уплотнение времени, какая иллюзия протяжённости… – далее Валерка походя пнул ясперсовское осевое время, ему, дескать, не сладить из индивидуальных озарений цельную философию истории… – К чему я? – спросил себя Валерка, передразнив кокетливый вопрос Шанского, который тот обычно задавал себе, запутывая дискуссию, Валерка тоже боялся, по-видимому, что не справится с расхлябанностью собственных мыслей и окончательно провалится в сивый бред, однако сразу же, и озорно, как только он умел, глянул на Соснина: сам-то он, пытаясь объясниться, возможно и сплоховал, но зато готов похвастать чужими, выгодно присвоенными премудростями – пассажи из четвёртой главы «Ады» были и впрямь блестящими… но почему пространство – это толчея в ушах, не в глазах? С фанатичной угрюмостью Валерка помечтал о том, чтобы парадоксы времени врывались в зарождавшийся текст, наполняли энергией, деформировали исходные композиционные схемы. И заряжали тайным знанием о том, что будет. Хотя, заряд этот и так издавна ощущался, мечтай, не мечтай. Гениальное произведение – сколок, – объявлял Валерка, – в нём чудесно отражается весь мир искусства, все-все не только старинные, но и перспективные открытия – приёмы, формы. У Моцарта обнаружены джазовые синкопы, ещё бы, ещё бы, художника, пусть и кумира гармоничной эпохи, болезненно облучает будущее, возбуждает и тревожит задолго до того… Соснин вспоминал: «всё, что до меня – моё! И всё, что после меня – тоже моё!»… отрешённо слушал; от бомбардировки зажигательными идеями, как часто случалось с ним, успокаивался. – Чур меня, чур меня! – откуда-то доносился Валеркин голос, – речь не о фантастах недоброй памяти, которые, очертя головы, запускают героических бедолаг шастать по грядущему на фотонных ракетах, по мне бы, – вскинул окантованный солнцем профиль с носом-секирой, – по мне бы запустить «я» в цикличное время, охватывающее разные времена…

Запускали, сколько раз запускали…

Соснин оглянулся на башню Думы – стрелка сползла вправо на пять минут – вспомнил опять, что об этом Валерка уже писал, причём строго вполне и стройно – «Время как белое пятно…» напечатали «Часы».

в отделе художественной литературы Дома Книги

Грязные протёртые выщербленные ступени… Бедный Сюзор!

На лестнице толкались мордастые спекулянты с пикулями в портфелях, по стенке жалась немая чёрная очередь, которая на верхней площадке безнадёжно упиралась в толпу – давали «Петербургские повести», изданные в Бурятии на серо-жёлтой, с занозами-щепочками, бумаге.

Протиснулись к прилавку поэзии.

Облокотясь на массивную дубовую столешницу, протянувшуюся между двумя витринками с тусклыми исцарапанными наклонными стёклами, где были достойно похоронены Прокофьев и Наровчатов, огромный, улыбчиво-красногубый Лёня Соколов громко, во весь голос, как если бы дразнил осаждавших кассу книголюбов, хвастал покупкой в высокогорном киргизском кишлаке однотомника Гессе, в доказательство вытащил из сумки, с торжествующей небрежностью полистал на глазах завистников «Степного волка»; потом похвалил самиздатовского Кривулина, спросил у Бухтина, когда тот, наконец, переведёт Музиля.

В турбулентности на подступах к заветной кассе потел Акмен; увидел Валерку с Сосниным, оптимистично поднял в приветствии руку с зажатыми в кулаке деньгами.

– Где тут Пикуля, Хейли и ещё того… ну, немца…

– Он что, брат того…?

– Брат, брат.

– На сколько килограммов талон?

– Пятнадцать.

– Пикуля и Хейли только за двадцать пять.

– А Гоголя?