Читать книгу «Приключения сомнамбулы. Том 2» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image
 



Руки лежали на руле.

Режущий профиль новоиспечённого буддиста-стоика озаряла гордая ненависть.

а пока

Чёрная «Волга» с шестёрками и нулями на номерах неслась по шоссе Революции над белой разделительной полосой – шофер заказал по рации зелёную волну, постовые, вытягиваясь, брали под козырёк.

Филозов наслаждался скоростью, шипящим напевом шин и слушал прогноз синоптиков – волнение в заливе усиливалось, ожидалось штормовое предупреждение.

От избытка чувств надумал вспугнуть Фофанова. – Егор Мефодьевич, как, готов ко Дню Здоровья? Всегда готов? Пионерская бодрость похвальна, однако учти, я подъеду скоро, проверю. Собирайся с духом, чистое бельё к исповедальному докладу надень и смету пробежать изволь свежим взглядом. Сто сорок тысяч – слишком жирно на всё-про-всё, без роскоши обойдёмся. Ужимайся, сонных подрядчиков подгоняй нещадно, благо вечера, ночи светлые – пусть повкалывают, пока зори одна другую сменяют.

И не хнычь, не одному тебе от трудностей невтерпёж – если метеосводка не врёт, против трёхбального норд-оста пойдём.

кристалл, ускоритель русского времени

– Но ведь именно в Петровское правление оформлялся идейный раскол между Россией и Европой в самой России, – заметил я, – Пётр Великий в реформаторском раже, что, перебрал жестокостей, когда привычный уклад ломал, столицу на костях строил?

– А-а-а, при Петре случился знаменательнейший разрыв в самоповторах тысячелетней истории! – возбуждаясь, заулыбался, заёрзал Тирц и шаловливо выдавил из резиновой груши противный протяжный вопль, – он уже летел, летел, будто не в руль вцепился, в гриву Пегаса, – а-а-а, в России повелось жертвы понапрасну приносить на алтарь спеси и мессианских глупостей, но тут-то было за что платить! Да?! – вперился расширенными, удивлёнными и удивляющими зрачками, отчаянно горевшими на бледном лице, – головы юный царь собственноручно рубил, орошая булыжники стрельцовской кровью; потом бороды в полевых условиях ампутировал, тащил, как умел, упиравшуюся Московию из трясины увековеченной национальным самообманом отсталости. Однако любые жестокости, будь они напрочь бесполезно-безрезультативными, ему по привычке скорее простились бы, как прощались хотя бы Ивану Грозному – за слепое насилие громче славили. А тут закавыка – Санкт-Петербург, главное Петровское деяние, которое, конечно, напоено жестокостями, было исполнено высокого смысла!

Тирц опять ко мне повернулся, дабы убедиться, что я оценил эту ключевую для его рассуждений тезу.

Что ж, я оценил, он продолжил.

– И откуда, думаете, единая художественная воля взялась, почему Петербургу удавалось претворять бессчётные смутные озарения в твёрдую и непреложную форму? О, – отвечал на свои же вопросы Тирц, – у Петербурга, уникальнейшего из городов, было явное, но лишь постепенно раскрывавшееся предназначение, тайно внушённое и первым творцам его!

Заложив форпост, чудесно превращённый в окно, царь-плотник бросил цивилизаторский вызов величавому хаосу застойной соборности, извечному её саморазрушительному сплочению. И почему, думаете, наши классики, за вычетом Пушкина, не жаловали Петра? Вспомните-ка как Толстой, всеобщий моралист и учитель, на него, виновника всех ужасов русской истории, обрушивался – беснующийся, пьяный, сгнивший от сифилиса… и губил, казнил, жену заточал, распутничал. Ах-ах! – всплеснул ручонками Тирц, – Толстой ему Петербурга простить не мог! Какая смутная мечта мучила раздвоенных русских гениев? – авось, мы без уроков Европы обойдёмся, сами с усами. А Петербург-то велел делаться европейцами. Вот почему матёрого гуманиста, певца непротивлений вовсе не патологические петровские жестокости отвращали, нет! – Толстой глубинных сдвигов в застойной национальной бытийности опасался, и не зря опасался, не зря. Древние правы: фабула важнее морали. А главный моралист наш о фабуле позабыл, хотя, казалось бы, кто ещё знал так в фабуле толк? Петербург-то – плод не царской блажи, но фабулы истории, и какой невиданной фабулы! – Пётр изменил ход мировых событий, основав город в нелепом месте. Да уж, в сверхнелепое это место столько отравленных стрел запущено – некий шутник недавно догадался, что нос, исчезнувший с ковалёвской физиономии, есть Петербург, отвалившийся от России, а много раньше не самый глупый француз предрекал, издеваясь, что закладка в устье Невы новой русской столицы обещает не больше пользы, чем вынос сердца из груди на кончик мизинца.

Тирц перевёл дух, я – тоже. И с искренним нетерпением возжелал слушать дальше, лишь подстегнул. – Но ведь Пётр оставил после себя вопросы, неразрешимые, как квадратура круга.

– Лучше мучиться квадратурой круга, чем загнивать в общинной поруке.

Тирца уже никто не смог бы смутить, остановить.

– До Петровского вызова, – нёсся он всё быстрее, сыпал тезисами, судя по всему, особенно тщательно отшлифованными им в философских дискуссиях, – духовность столь активно не реализовывалась в истории, века протекали без пользы для нас, а Петербург-то становился и возрождением нашим, и просвещением, и реформацией впридачу; взрастая, фантастически хорошея, внезапная столица ускоряла навёрстывание промотанного в сонных столетиях пустопорожних дрязг, иг, будущее пульсировало в лабораторных пространствах. Вот, Гоголю отсюда, из Рима, виделись сверкания русской дали, но не догадывался поди, что непроизвольно ещё и сквозь Петербург, как сквозь кристалл, смотрел. В пику былинным картинам беспробудно-удалого распутья Петербург олицетворял-прокладывал путь в Европу, наглядно – по контрасту! – доказывал, что вываренная в собственном соку самобытность, оплаканная и воспетая угорелыми патриотами, вырождается в этнографический паноптикум: расцветает русский мир лишь тогда, когда встречается с другими мирами. И это ненавистное и гибельное для многих, а избранными вымечтанное, как парадиз, место встреч, делалось ещё и рассадником многоцветья – молодой, но такой гибкий, богатый язык наш, искусства, науки, всё, что с обманчивой лёгкостью питал и обретал Петербург, разносилось семенами по обширным, насупленным русским землям, вопреки тупому сопротивлению давало всходы.

Продуваемый живительными западными ветрами, этот холодный причудливый идеал пространственного творения, оказывается, запечатлевал и выражал их, этих земель, скрытые чаяния.

не от мира сего

– Но, помилуйте, откуда всё-таки столь острая неприязнь к Петербургу у Гоголя с Достоевским, которых именно Петербург сделал такими художниками? – очнувшись, переспросил я, как если бы не доверял его аргументам.

Прожог зрачком. – Наши гениальные гиды по блистательным проспектам и мрачным дворам были, повторюсь, напополам рассечёнными, они гордились и боялись; гордились, проглотив свои аршины, собственной статью, – хихикая, изгалялся Тирц, – и боялись, до озноба боялись этого пространственного вызова времени, сделались от Петербурга окончательными безумцами, ещё бы! – такое взросло на тощей родимой почве. И уж точно не постигали они глубинных смыслов того, что видели. Учтите, у классиков наших – удивительно обострённое чувство слова, за что им от нас спасибо, зато зрительное восприятие у большинства из них будто бы атрофировалось, своевольные внутренние движения архитектуры, живописи они с их заскорузлыми в этой трепетной сфере вкусами вообще не могли принять, иные мнения-признания относительно великих городов и холстов читать теперь, ей-богу, стыдно, когда же на Петербург, ни с чем не сравнимый, они смотрели, всё в их испуганных и изумлённых глазах темнело.

Тирц принялся разъяснять. Резюмировал споры, разгоравшиеся на заседаниях эпштейновского кружка?

– Для Гоголя ли, Достоевского, православных не без экзальтации, страшным искусом был Петербург, он не свой был для них, не свой, но – прекрасный, и они, художники, не могли его неземную красоту – каждый по-своему – не ценить. Боялись её, ох как боялись, но и ценили, пусть бессознательно, но ценили, да. И, наверное, изгладывала их досада на самих себя, недостойных тайного идеала, который, привораживая пугающим и дивным пейзажем, колол глаза как высшая правда. Это же город… не от мира сего. В тяжеленных, оцарапанных золотыми иглами облаках, стеснённых гранитами невских вздохах, палитре штукатурных миражей, согласитесь, играет сверхестественная сила преображения!

Тирц опять стал стискивать грушу, с монотонной пронзительностью гудков мы обогнали повозку с двумя крестьянами.

– Да, петербургская красота заряжала расхлябанную русскую жизнь взрывной художественностью, её, эту начинявшуюся безумствами и насущными причудами жизнь уже впору было судить скорее по законам эстетическим, нежели нравственным. Гоголь ругал доходную скуку и бездушие Петербурга, а без ума был от чародейств его, к вещим голосам, звучавшим сквозь бред, прислушивался, взволновано плутал в дорисованных воображением перспективах, ловил, ловил тайны всеобщих внутренних сдвигов в петербургских фантасмагориях. У Гоголя Петербург – заколдованное проклятое место, где заправляет всем чертовщина, он романтизировал городские ужасы, озирался по сторонам и удивлялся: всё не то, чем кажется… смотрел по сторонам с восторгом и страхом перед непостижимостью. А Достоевский нелюбовью к Петербургу бравировал, охотно ею мог поделиться: окна, дырья и – монументы… смотрел и отторгал, потому что не видел! Но – чувствовал что-то запредельное, чувствовал. Алча божьей справедливости, Достоевский в бездны бедных людей заглядывал, там, в брожении пустых фантазий и бесовских вожделений, трепетали студённые петербургские отражения, от них-то и закипала кровь; меж плоскими издырявленными фасадами выстраивался объёмный и пугающе-непривычный мир.

Почему Гоголь предпочитал главную свою вещь писать в Риме? Столько всего показал и рассказал ему Рим, открыл, перевернул в душе. И хотелось извне, из гармонии, смотреть, когда же Италия расслабляла, возвещал – пора возвращаться в Россию, набираться злобы. И злоба эта воплощалась в художестве. В Риме-то всё иначе было, ведь ещё Блаженный Августин здесь вышел из манихейства, понял гибким умом своим относительность добра и зла, их разъединённость и общность, вжился в плавность и прихотливость, с какими нравственные противоположности перетекали одна в другую. Но Гоголь-то ощущал собственную причастность к русским несообразностям, от манихейства неотделимым, потому, наверное, и не поддался на уговоры Волконской принять католичество, на балы и угощения к ней ходил, а…

Я представил себе, как, выйдя в поздний час от Волконской, Гоголь сворачивал за угол палаццо Поли, стоял, раздираемый неразрешимыми своими сомнениями, перед фонтаном Треви.

Полоснув меня лихорадочным блеском глаз, католик-Тирц, который свой выбор сделал, дал, однако, понять сколь близки ему духовные терзания Гоголя, взялся напористо повторяться, развивать сказанное.

– Созидая новую русскую историю, новую и потому тревожную жизнь на зло смехотворным и кровавым извращениям иных из европейских идей и мечтаний, Петербург пестовал-таки и русского европейца: пробуждал дремлющие таланты, убыстрял и истончал мысли, чувства, наделял загадочной, только в приневском пейзаже бурлившей, только из него изливавшейся во вне психикой. Помните беседу в трактире Раскольникова и Свидригайлова? Помните, говорил Свидригайлов, что это город полусумасшедших, что редко где найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге? Полусумасшедших… вот оно, для него, удивлённого, ключевое слово. В души, к бередящей петербургской красоте причащавшиеся, спазматически вторгались возрождение, просвещение, реформация… и – инквизиция! Бескорневая, мнилось, не стоявшая на земле столица измучивала, пытала, понуждала казниться за предательства идеала, который пульсировал, звал в сверкания. И сам-то Достоевский, духовидец наш, как чёрт ладана ложных идей боявшийся, их гениально и беспощадно разоблачавший, сам же, сам верил истово в русский свет, во всемирное учительство православия, могла ли его болезненная отзывчивость справляться с такими противоречиями? В чуждом, но необъяснимо-притягательном граде они лишь обострялись. Вот и заделывался Фёдор Михайлович инквизитором, подлинным великим инквизитором, если хотите, ибо наизнанку выворачивал и героев своих, и читателей! Вот вам и трагически-гротескный театр русской души, подвигающий швырять в огонь миллионы, гениальные рукописи – реактивные надрывы, выкаблучивания, безвкусные страсти и словесные смертельные потасовки, отнимающие ночи у сна. Вот вам и бессчётные, немотивированные вдруг, которые судорожно дёргали перо Достоевского, – художественность резко меняла русло и скорость преобразующего жизненного течения.

И, конечно, вам, Илья Маркович, – жгуче, прямо смотрел в глаза, – мирискуснику по духу и по компании, чудесное рождение Петербурга, свербящая в неверном небесном свете гармоничность его, есть божий промысел, а культ Петербурга – бальзам на душу. Зато какому-нибудь старосветскому русаку-помещику чуждый град сей, что сонм дьявольских наваждений, козни нечистого. Вот раскол и оформлялся-усугублялся самим петровским творением; кости же в приневских болотах, на которых, если верить легендам, воздвигался слякотный парадиз, – возвращался к началу Тирц, – плата за историческую неповоротливость, сонное стояние против времени. Да не всё ещё, не всё заплатили. И праведникам уже не дано спастись.

Профиль Тирца снова устрашающе заострился.

важное добавление

– Не один Гоголь писал в Италии, – вспомнил я, – тот же Достоевский, по-моему, самую мистическую свою вещь, «Идиота», во Флоренции сочинял, тоже хотел на русскую жизнь извне посмотреть?

– Хотел, но не только, не только, – рассмеялся Тирц, – смотрел он, когда сочинял «Идиота», на землисто-жёлтое, скучноватое и многооконное, подстать казарменным петербургским декорациям, палаццо Питти, напротив которого угораздило его жить. Строчил лист за листом и отдельными главами Каткову почтой посылал в Петербург, чтобы поскорее получить деньги, превратил писательство в род рулетки, но при этом на палаццо Питти в окно посматривал. А если серьёзно… Вы назвали «Идиота» мистической вещью, в том и фокус! И Гоголь, и Достоевский, глядя на русскую жизнь извне, заряжались в Италии мистикой!

– Почему именно в Италии?

– Где ещё так много, кажется, излишне, невыносимо-много, искусства? А где его сгущённое средоточие, там и сгущение мистики, небеса на земле. Искусство – изводяще-завлекательная копилка потусторонних тайн, живущих в камнях, холстах; со всяким новым произведением искусства копилка пополняется дьявольскими посулами и божественными посылами.

– Есть ещё на свете место, где тоже много искусства? – сымитировал я робость и недомыслие, заранее зная, что он мне ответит.

– Где ещё? – опять рассмеялся Тирц, – не издеваетесь, Илья Маркович? Конечно же, в Петербурге, куда наши классики, пресытившись чужими гармониями, с охотою возвращались, чтобы набираться злобы; ну а вместе со злобой… Петербургу, граду не от мира сего, мистического не занимать. Отличие в том лишь, что в Италии мистика не только души пропитала, но и вошла давно в плоть и кровь, одомашненной сделалась, а мистика наших искусств молодая, с пугающими нас самих огненно-ледяными примесями, от них кровь то закипает, то стынет.

кое-что (освежающее наши представления) о единстве и борьбе противоположностей

– А когда дьявол нами и в нас творит, когда Бог? – допытывался я.

– Дьявол в начале-начал орудует, на то он и искуситель, – веселясь, шмыгал носом Тирц, – недаром искус и искусство однокоренные слова! Искусству не бывать без попущений дьявола, даже в тайне от себя самого, но художник непременно призывает нечистого, чтобы, прислушиваясь к теребящим душу бессловесным подсказкам, прорываться к запретному сквозь устойчивое, привычное. Дьявол исподволь подвигает творца на дисгармонии ошеломительной новизны, как кажется, отторгающие всё святое, что поддерживает и поднимает жизнь; в Петербурге том же русскому глазу, сызмальства умилённому одутловатыми церковками с луковками, отдохнуть было не на чем. Ну а Бог… Бог, что время, врачует, гармонизирует, преображая чуждую новизну в свою.

– Но бывает ведь и божественная, изначально гармоничная новизна, как у Моцарта, Пушкина, – возражал я, зачарованный омытой дождём низиной, солнцем, просыпавшим золотые песчинки на сине-лиловый лесистый склон, свинцовым, грозовым краем неба с недостроенной аркой радуги.