Читать книгу «Приключения сомнамбулы. Том 2» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image
 





– Мимо Гошенька, мимо… ты сегодня восторгался Гомером? Ай-я-яй, ведь античное искусство, всё сплошняком, безнравственно, это Христос зарядил нас нравственным идеалом; увы, заряд не вечен, с напором перемен не справляется. Что же до Томаса Манна, то начал он и впрямь с классического романа, но закончил-то модернистским; влез в неприглядное и безотрадное нутро высокого сочинительства, поощрённого чёртом, заражённого болезнями века, да при этом над гуманистом-рассказчиком поиронизировал… всё иначе теперь, всё. Неразрешимость бытия – вот тема модернистов, заявленная ещё Чеховым в его пьесах, раньше на человека давили конкретные обстоятельства, теперь, когда раздробились картина мира и её отражения, то бишь – наши представления о мире, ум и чувство мучаются своей беспомощностью, не понять даже откуда исходит давление, что именно угрожает.

– Анонимное многовекторное давление, – подсказал Головчинер.

– Вот-вот, раньше писались человеческие истории, где герой боролся, противостоял, побеждал или терпел поражения, теперь, – Шанский слово в слово повторял Бухтина, – надчеловеческие, где внимание с поступков персонажа переносится на его сознание; персонаж рассматривается сверху, с разных сторон, не как победитель обстоятельств или их жертва, а один из множества объектов этого самого многовекторного давления, вызывающего, соответственно, многовекторные реакции, которые выливаются не в ответную активность, но в спонтанные разрозненные позывы, тревожные ощущения, пустые мечтания… субъективно ценной и цельной остаётся лишь внутренняя жизнь.

– Однако и поступки совершаем, и действия.

– Нежелательные для нас самих, – сказал Соснин, – Валерка цитатой из какого-то умного модерниста проиллюстрировал наше поведение в наше время – «мы с величайшей энергией делаем только то, что не считаем необходимым».

– Метко!

– Выдернул для ясности удачную мысль! Но кто скажет, зачем модернистам свои толстые тома затемнять, запутывать? Не понять про что…

– Оглянись по сторонам, всё запутано… а если ещё и в себя заглядывать? Не будем растекаться. Хочешь узнать «про что», буквально – «про что»? Поверь языку, он не соврёт! Серьёзное произведение теперь – непременно про изведение, понимаешь? – Соснин дёрнулся, хитёр же язык, хитроумен Шанский! – художник изведён внутренней борьбой, искусство изводит нас, изведённых многовекторным давлением, близостью к трансцендентному… посмотри-ка на картину!

– Ну, тут я зажмуриться могу или отвернуться, – Гоша виновато потупился, любил Художника, но не мог принять его живопись. Гоше близка была светлая грусть саврасовских грачей, левитановской осени. Полез за сигаретами, спичками, ожил, откашлявшись, снова своё заладил. Зло, как обвинения, бросал Шанскому. – Живому слову не пристало никакому бесчеловечному давлению покоряться, слово должно звать, вести, чтобы искусство не было бесполезным… замкнуться, сочинять про изведение? Для кого сочинять, для кучки записных эстетов, готовых вязкую заумь интерпретировать?

– Не нравится – не читай!

– Стыд и срам, но начало «Войны и мира» с длиннющими диалогами на французском не сумела осилить… – И что с того, что есть перевод? Салонное пустословие.

– Ха-ха-ха, вроде бы незначительные, необязательные суждения в духе модернистов. Толстой забыл на время, что слово кого-то куда-то должно вести!

– Потом вспомнил, иначе б и Толстым не был!

– Толька, объясни, наконец, что такое модернистский роман, объясни просто и ясно, слабо? – Бызов протирал очки.

– Объясню, да так, чтобы на сей раз и Гоша понял, объясню, ухватившись за один всего признак. Модернистский роман – это роман, где все персонажи, подчёркиваю, все, а не избранные снобы или изгои! – лишние люди. Пока гуманисты, заждавшиеся светлого будущего, перечитывали классиков, модернисты удосужились заглянуть в отчуждённый от людей, не нуждающийся в их индивидуальных свойствах, мир и – в отчуждённые сознания, души.

Бызов, удовлетворённый, близоруко осмотрелся, поднял кулак с оттопыренным большим пальцем; Гоша смолчал.

– Лозунг Валерки – вперёд, под знаменем Джойса, вперёд, к победе над идейными клише классики, любезными Неистовому Виссариону.

– На Джойса и записным эстетам терпения не хватает. Роман нечленораздельный, как вой, рёв, стоны чересчур культурного зверя.

– Валерка на едином дыхании читал.

– Ну-у, то Валерка.

– И я, не отрываясь, прочёл, – смиренно опустил глаза Шанский, – французскую версию.

– Ну-у, сибариты-французы запутанные пассажи и переводить бы не стали! Выкинули, наверное, с лёгким сердцем то, что не понимали, выкинули и – позабыли.

– Особенно при их горячей любви к англичанам и английскому языку!

– Странно. Джойс ирландец, ирландцы англичан ненавидят, а враг моего врага…

– Писал по-английски, вот и не утруждались, переводя.

Таточка кивнула, она, гид «Интуриста», была не высокого мнения о французах. – Я, – добавила Таточка, – в «Иностранке» прочла «Портрет художника в юности», вполне классический роман, никакого рёва, никаких стонов.

– Когда-то, когда нелегально перевод «Портрета…» достал, тоже подумал о классике, – согласился Шанский, – «Улисс» – другая песня.

– Скучная песня… рёв, стоны и разговоры ни о чём.

– Разговоры как у нас сейчас, из пустого – в порожнее.

– Изводящие почище произведения!

– Штука в том, что в «ни о чём» подчас скрыто главное.

– Кто-то писал, – вспомнила Людочка, – что «Улисс», собственно, и не литература вовсе, а эссенция для литературы.

– Чтобы бездарности по капельке брали и разбавляли?

– По капельке? Да это, если Валерку послушать, целая бочка эссенции!

– Вот и хорошо, хватит на всех бездарностей.

– Теперь, может быть, объяснишь, что такое постмодернистский роман? – Бызов водрузил на нос очки, – и тоже коротко, ясно.

– Нет, даже коротко и ясно не надо, – взмолились Милка и Таточка.

– Нет, – решительно запротестовала Людочка, – уже поздно, про свой постмодернизм пусть объясняется в другой раз, про постмодернизм, горячо любимый, коротко и ясно у него не получится.

– Ладно, в другой раз, – смирился Шанский, почуяв, что Людочка умрёт, но не даст разогнаться, а ему не хотелось объяснения комкать; Бызову, разыгрывая смущение, сказал. – Все вопросы ко мне касательно постмодернизма прошу задавать через Людочку.

– Где польскую помаду достала?

– Повезло. В кое веки в кино собралась сходить, после сеанса заглянула в «Пассаж», был последний день месяца, выкинули. Первой очутилась у кассы, за мной – столпотворение вавилонское.

– Перед художником дилемма: будешь говорить так, как видишь и слышишь, другие не увидят и не услышат; Гоша замотал головой.

– Что смотрела?

– «Дорогую» – во второй раз.

– И мне Джулия Кристи нравится.

– Шла напролом, пока не упокоилась во дворце итальянского аристократа. Конец с назиданием?

– Бабы озверели. Еле из давки выбралась.

– У меня тоже польская, с перламутром, но на исходе.

– А у меня помада от «Парижской коммуны», такая дрянь.

– Спятили? Осмелитесь отрицать, что источник вдохновения чист?

– Ха-ха-ха, у вдохновения, как у марксизма, целых три источника, правда, совсем других – лень, похоть и тщеславие эти источники, так-то, брат Гоша!

– Сам додумался?

– Куда мне, ха-ха-ха, – скромничал Шанский, – выловил в набоковском интервью… не архаика ли, до всего своим умом доходить? Чтобы испытать, надо создать, я поверил создателю вдохновенных произведений.

– Чего ещё от эстета-аморалиста, эксперта по растлению малолетки, можно было дождаться? – потешно сморщился Гоша.

Из глубин звуковой памяти донеслось шипение, и Соснин, будто на фотографии, спустя годы, взялся рассматривать рассевшихся за столом: ослеплённые жизнью, хохочущие в объектив… рюмки, бутылки…

опять (по кругу, по кругу)

А мальчик бежал, бежал.

Бежал против часовой стрелки.

Бежал от следствий – к причинам?

И что же напоследок собиралась рассказать композиция?

– Ох, тошно от рефлексий с интерсубъективностями, – передёрнулся Бызов, – да, заумь, болезненная утончённость чужды охраняющей жизнь норме, увлекаясь чем-то, что рядом с человеком, а не им самим… выступают против человека, против… бу-бу-бу, – гнул своё Бызов… с ним радостно соглашался Гоша.

– Бывает ли так? Всё: пейзажи, вещи, переливчатость потока сознания, кошмары подсознания, изобразительные абстракции – во всём человек, мысли, чувства или бесчувствие не существуют отдельно от него, самый причудливый финт художника обречён очеловечивать мир, – тут и Соснин поймал потеплевший взгляд Гоши. – Бу-бу-бу, – роковые страсти идут теперь по разряду безвкусицы, соки выдавлены, бу-бу, скучно, сухо, скулы сводит от препарирующих книг, – бубнил Бызов, разливая остатки водки из последней бутылки.

не выдержала

– Обсуждать такие книги ещё скучнее, – затараторила Таточка, прехорошенькая безвозрастная чернобурая лисичка с блестящими глазками, остреньким подбородком, – музыку не послушать, не потанцевать, сами произведений не сочиняете, но изводить научились. Болтуны широкого профиля, долдоните весь вечер: наука, искусство, взрыв в зеркале! Мантры, чередуясь, выкрикиваете, чего ради? Да завтра вся ваша умная болтовня позабудется! Гневно ручкой взмахнула. – На что время тратите? Наплевали на свои жизни, свихнуться можно, – блеснув зубками, топнув под столом ножкой, временная богиня обиженно подпёрла кулачком вощёную щёчку.

упрямая параллельность

Соснина бросило в жаркий танец. – Отчего, почему я не знаю сам, я поверил твоим… – задорно подпевала, заглядывая ему в глаза, Жанна Михеевна.

Сейчас она взбивала подушку. Влади, усевшись на край кровати, устало тёр ладонью висок. – Хорошо хоть догадались Нельку не провожать, в аэропорту бы обязательно засекли. Но с Илюшкой что делать? Нелепо завязалось.

– Остапу доверься, посоветует.

– Посоветовал. Пусть, говорит, суд решает, – погасил свет.

всё ясно

– Тут, Таточка, не растанцуешься, – оправдывался Художник, – вмиг синяки о шкафы набьёшь.

– Испугал синяками! – повёл могучими плечами Бызов, – не хватило выпивки для надрыва, иссохли души, если б назюзюкались вволю, такой бы учинили выброс духовности, рубашки бы изодрали в клочья.

– Готов объясниться, – ринулся на помощь Бызову Шанский, – с какой стати нет танцев, ухаживаний с цветами, комплиментами, все покорно в болтовне усыхают? Так ведь дамы за вычетом синечулочниц стали чересчур агрессивные, в глазах жадность, бр-р! – полчища фурий, пахнущих шанелью и водкой, толкают лучшую половину вкупе с худшей к разбитому корыту с вытекающими последствиями. Как не струхнуть, не прикинуться импотентами, хотя благодаря витаминно-калорийным пайкам и льготным профсоюзным путёвкам суммарная потенция после тринадцатого года заметно выросла…

– Мели, твоя потенция в языке, – огрызнулась лисичка-Таточка.

Печальная тень легла Бызову на чело. – За сорок нам, братцы с сестричками, – сказал горько, с подкупающей искренностью, – кризис у нас, кризис среднего возраста, дальше – по нисходящей; чуем приступы внутренней маяты, корёжат подспудные страхи климакса, смертельных болезней, вот и раскричались… смешно, с чего бы меня так падающий Рим озаботил? – паникуем, каждый дует в свою дуду, лишь бы пояростней, погромче, пусть и в ущерб мелодии.

– Уже не музыка, ещё не шум, – попытался пошутить Головчинер.

– Упился, Антошенька, чтобы признаться в главном?

– Ни тепло, ни холодно от таких признаний! Во что превратились, во что? Жужжим, возбуждаясь по привычке, жужжим, жужжим, как мухи, безнадёжно буравящие стекло… – Не мухи, – обиделся Гоша, – скорее уж говорильные головы-машины, вместо монет, опускаемых в щель, угощение, – мрачно уставился в тарелку. – К холодным закускам говорится одно, к бифштексу – другое, на десерт…

– Толька, даже ты, признайся, жужжать устал? Ты не от властного маразма в Париж бежишь! Свой кризис обмануть хочешь?

Шанский молчал, как изобличённый лгунишка.

– Хватит предсмертных кризисов! Хоть бы на десерт о любви напомнили, – в один голос заканючили Милка с Людочкой, – всё роман, роман, а бывает ли роман без любви?

Таточка безнадёжно ручкой махнула.

потеря

Московский теоретик исчез по-английски, не дождавшись десерта, – спешил на «Стрелу».

на низких подступах к вечной теме

– Мне стан твой понравился тонкий, – потянулся к Таточке Шанский.

– Отстань, Толька.

– Бызова целуете, а мной брезгуете? Обидно.

– В Коктебеле не нацеловался?

– Нет, нет, я опасаюсь случайных связей, с вами целоваться хочу, – обнял за плечи Таточку и Людочку, – ну как, тела давно минувших дней? – не гнушался подмешивать в фонтаны собственного остроумия заёмные хохмы, – ну как, ещё горит огонь желанья? Нутряной порыв, страсть, – подмигнув Таточке, которой не светило выкинуть коленце под музыку, отчеканил. – Горячей страстью к танцам и поножовщине глупо укорять абстрактные умствования, якобы недостойные человека, царя природы. И отделимо ли достойное от недостойного? Не только вдохновение замешано на постыдном, нравственно неприемлемом, – разгонялся Шанский к ужасу дам; незаметно, как шулер карту, подменил тему. – Вот-вот, творческие позывы безнравственны, если… – Бызов, отрешённо жевал салатный лист.

– Хоть бы ты поскорее визу получил и уехал, ну тебя! – передёрнулась Таточка.

– Я тебя и оттуда вольным словом достану, – захохотал Шанский. – воспряну, зажужжу с новыми силами.

– Ты, хоть и обессилевший, истязание под угощение нам устроил, – надулась Людочка, – прожужжал уши.

– Возьмём, – не обращая внимания на готовившего возражения Бызова, на недовольных Таточку с Людочкой, сладко заулыбался Милке, та тотчас выпятила бюст, – возьмём любовную сцену, без которой среднестатистическому роману не обойтись, это стало бы самоуничтожением жанра. Итак: поцелуй, объятия, постель, сулящая залёт в рай. Что ж, с богом – вечная тема. Но и сколь угодно оригинальное, и, замечу, трепетное её раскрытие питают опять-таки три, отнюдь не родниковых, источника.

Во-первых, – медленно загнул большой палец Шанский, – автор не может не заглянуть в личный опыт, чтобы провести селекцию чувств, ласк, вздохов и выкинуть интим на продажу. Во-вторых, автор ловит, развесив уши, откровения дон-жуанов, пусть и сверххвастливые, одновременно впитывает липким взором позы, повадки раскиданных по пляжу тел – изгиб бёдер, цвет кожи, очаровательная светлая полоска под лифчиком. В-третьих, эстет-бесстыдник вольно ли, невольно крадёт узоры любовного поведения в чужих книгах, серьёзных или фривольных фильмах – самое искреннее и самобытное письмо грешит плагиатом.

Согласились, три источника сомнительны, сочинитель, к ним припадавший, трижды безнравственен? Не спешите, однако, обличать высоколобого извращенца, который льнёт к разного рода замочным скважинам. Шокирующая изнанка замысла жива лишь пока автор заводит папки на персонажей, сортирует их пороки, предосудительные привычки… а водки? Бызов вылакал? Плесни сухого, виват!

– Преображение жизненной материи в текст до аморальности неприглядно, непригляден и ворох исчирканных бумажек-черновиков. Но как бы не откровенничал затем перебелённый текст, какие бы тёмные провалы мокрого космоса не высвечивал, художественным волшебством размываются терриконы шлаков, канализуется процедурная грязь – готовое произведение вызывает очистительный подъём чувств, словно недоступный снежный пик, засиявший вдруг в рвани туч. И сам греховный алхимик вмиг делает гигантский шаг к святости! – с шутовской гримаской Шанский зашептал, – конечно, речь об искусстве, а не книжонках в мягких обложках, отдушинах-компенсаторах грязных желаний, подавляемых в рутине машинизированного стерильного потребительства.

– Подозрительно просто, – разочарованно вздохнул Гоша.

– Ничего нет проще логики словоблудия! – рубанул ручищей Бызов, – очищающее волшебство… трюкач…

после заминки

– Учтите, боли и наслаждения, красота и уродство, – не желал останавливаться, Шанский, – не существуют порознь, контрастно вспыхивают на фоне своих противоположностей, сцепленных в единстве жизни. Разве предчувствие родовых мук не растворено в стенаниях счастья, которые сопровождают зачатие? Так, про дьявольское и божественное в художнике сказал, о разделении труда между дьяволом и Богом в творческом процессе предупредил. А зачем гению злодейство, кто знает? – обвёл жертв своего неуёмного вдохновения искрившими, как бенгальские огни, глазами.

Но шумно отодвигали стулья, вставали; Художник постарался незаметно достать нитроглицерин.

– Я безо всяких мук рожала, удовольствие… – опомниться не успела, раскричавшуюся Варьку показывают!

– Мне кесарево грозило, но обошлось, в клинике «института Отта» старенькая акушерка, ученица знаменитого до войны профессора-армянина, фамилия вылетела из головы…

– О нём легенды слагали…

Жена Художника убирала тарелки.

углубляясь в картину

Вечное настоящее? Или – прошлое, пожирающее настоящее с будущим? Изображение, почудилось, пришло в движение, медленно завращалось.

Что сообщало импульс вращению?

Художник, философствуя, упражнялся в смерти; останавливал время, поднимался над событиями, прозревал – переживал многократные умирания, воскрешения.

Вращение ускорялось.

Монументальность и быстротечность? Отвердели складки на штанах, майках. Разгорячённость застылых тел… возможно ли появление во дворе живой многофигурной скульптуры? Засвистит дворничиха, заголосит старуха в окне, выползет из-под арки фургон – привезли мебель. Символическое сшибалось с обыденным, в знакомом пространстве текло своё, неведомое время; громилы, их жертва жили, живут, будут жить в этом вымершем доме. Однако символика разлагала действие. Монументальная шайка не расправлялась с жертвой всерьёз, а изображала накал страстей, ненависть, слепую злобу. Событие вела композиция – загоняла в трафарет эмоций, обрамляла и – высвобождала, ломая раму, выводила куда-то далеко-далеко…

 



1
...
...
32