Читать книгу «Приключения сомнамбулы. Том 2» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image
 




 




 



 





 




 










 


 





 


 





– Сомнительный комплимент, – засмеялся Шанский; Головчинер осёкся.

– Венеция – закрытая тема, после всего-всего написанного о ней, после туманно-бликующей, белёсо-голубой ленты Висконти.

– И Петербург – закрытая тема?

– Если вдохновляет на постылую рифму!

– Прикажете прививать русскому стиху, отбивая хлеб у вас, многоуважаемый Геннадий Иванович, чужеродный верлибр?

Геннадий Иванович молчал с каменным лицом.

– Чем же верлибр чужероден, он органичен вполне.

– У нас заумная европейская бесформенность не приживётся.

– Ещё как приживётся, чай не византийские скифы мы – европейцы.

– Опостылела зарифмованная памфлетность вкупе с куплетностью! Когда строка начнёт взламывать строфу со школярски-обязательной рифмой? Чем защита рифмоплётства оправдывается? За акмеистов новые поэтические поколения, боясь свободного плавания, держатся, как за эстетический якорь.

– За что держаться порекомендуете?

– За язык, за Петербург, простите за высокопарность.

 
Друзья мои, – опять привстал Головчинер, – держитесь за перила,
За этот куст, за живопись, за строчку,
За лучшее, что с нами в жизни было…
 

– Акмеистов, корифеев стиха, а вовсе не школяров каких-то, не пощадили, – проворчал Бызов.

– Скорблю. Только я об эстетике, не о политике.

– Зазорно ли залезать в чужой ларец? В перекличке поэтических голосов явлен гул зрелой культуры, вся поэзия – одна великолепная цитата, да-да, любезные дамы и господа, цитата – это цикада, она звучит во времени, всегда удивительно. И продолжу, – заулыбался, кривя рот, Головчинер, – цикада жадная часов, зачем твой бег меня торопит?

– Пора бы без помощи цитат обходиться, писать своё время, – полыхнул голубым огнём Геннадий Иванович.

– Пора для взаимопонимания выпить, – потянулся к бутылке Бызов.

– Извольте наливать, чокаться! И позвольте возразить на закуску: поэзия не страшится будущего, но, прозревая его, оглядывается, чтобы загодя причаститься к кошмарам, которые затаились в прошлом, угрожая вырваться в будущее, да-да, оглядываясь, видим лишь руины, но когда ещё их увидели символисты! Любопытен эффект фонетического контраста, заряжающего взрывчаткой образ, – делился стиховедческой находкою Головчинер, – вспомните: «оглянись внезапно назад, там, где было белое зданье, увидишь ты чёрный смрад». Было, белое – плавная элегичность «л» напарывается в «чёрном смраде» на разрушительную неотвратимость «р».

– Ах, символистские духи выветрились, туманы рассеялись, – жеманно всплеснул ладошками Гоша.

– Не зарекайтесь, символизм, повторю, единственный устойчивый русский стиль, он заразил тревожными предчувствиями всю культуру. И это не только волшебное прошлое, флёра не осталось, но…

– Осталось великое искусство двадцатого века, искусство дисгармоний, абсурда, ужаса перед хаосом, дерзкого вызова хаосу, насмешки над ним и сладкоголосыми утешителями, – закипал Геннадий Иванович.

– Геночка, Геночка, прочти-ка лучше что-нибудь из абсурдистских сонетов, и целиком, а то Даниил Бенедиктович отрывком заинтриговал, – Милка, с изящной манерностью тряхнув спутанной огненно-рыжей гривой, заглядывала в глаза поэта, он отнекивался, наконец, согласился.

 
О злобный Хронос! О дыхание тьмы!
О тьмой объятые вселенские просторы!
Во тьме охотятся ежи, коты и воры,
Во тьме сияют светлые умы.
 

Геночка скосился в самодельную книжечку, которую на случай забывчивости открыл на закладке из золотистого атласного лоскутка:

 
Не убегайте от тюрьмы и от сумы,
Не прикасайтесь к ящику Пандоры,
Не покушайтесь на златые горы,
Любите с детства киммерийские холмы.
 
 
Блестят на солнце крылья стрекозы,
Никто не жмурится – все любят яркий свет.
Из глаз убийцы покатились две слезы.
 
 
Боюсь судьбы, страшусь дурных примет,
Люблю проснуться ночью от грозы.
Мой бедный Хронос, вот тебе сонет!
 

– Авангардизм мёртв! – воскликнул не терпевший абсурда Гоша, – от тайной свободы, сломя голову, авангардизм кинулся к явной, но во вседозволенности отдал концы, – Гоша брезгливо морщился, не скрывал торжества.

Поэт обиженно захлопнул книжечку.

– Импрессионизм не мёртв? – взъелся Шанский, – а классицизм? Стили умирают вслед за породившими их эпохами, воскресая в россыпях знаков, обретая вечную жизнь в культурном пространстве.

– Не только Анненский, Ходасевич недооценён, – вклинился Головчинер, – режущая точность стиха, прозорливость, он-то ничего не боялся!

– Гнилушка ваш Ходасевич! – передёрнулся Геннадий Иванович, воцарилась тишина.

никаких цитат

– Геночка, почитай из новенького и не рифмованного, я прошу, а кто против абсурдизма с авангардизмом… – настойчиво заверещала Милка.

– Да, да, почитай верлибры, – поддержал Милку нестройный хор.

Рыжебородый, с чётким античным профилем, Геннадий Иванович открыл наугад книжечку с оклеенной тёмным пёстрым коленкором обложкой, ледяные голубые огоньки полыхнули в глубоких глазницах; начал размеренно, с лёгким подвыванием:

 
Придумаю себе возлюбленную, – и, резко выставляя ударения, –
 
 
Пойду-ка я по Мойке!
 
 
С печалью в сердце
пойду по Мойке
дойду до Пряжки
и остановлюсь
 
 
постою
погляжу на Пряжку
 

И потом:

 
На побережье океана безумия
живу тихохонько
разума своего
стыдясь
океан выбрасывает на песок
тела свихнувшихся дельфинов
и обломки тронувшихся кораблей
а там
на безумном кривом горизонте
маячат паруса
рехнувшихся яхт
и оттуда
день и ночь
дуют сумасшедшие ветры
 
 
на безлюдном побережье
живу в тоске
рассудок свой
ненавидя
 
 
лишиться бы рассудка
и поплыть в океан
в надувной резиновой лодке
с волны на волну
с волны на волну
безрассудством своим
упиваясь!
 

– Жизнь не удалась, зато стихи удались, грустно… – не удержалась Милка; голубые льдинки в глубоких Геночкиных глазницах окутались благодарной влагой.

Поэзия – это скоропись озарений, – думал Соснин, – а проза – изнурительная повинность, перелопачивание слов, вдохновляемое наивной верой в освобождение.

прозаическая перебивка

Стороженко перезвонил. – Владюша, я не забыл тебе сказать, что связи у него, мягко сказать, сомнительные? Сегодня с диссидентом в «Европейской» завтракал, коньяком разило… не волнуйся, он сам себе петлю на шею накинул.

немного о прозе (вразнобой)

– Итак, итак, не только родина слонов, но и формы во всех её проявлениях, включая аморфность, которой, как водянкой, болен русский роман… сколько поучительно-восторженной скуки по разбухшим томам разлито, и абсурд… – пыхтел Бызов.

– Из скучной и грустной городской жизни не торчат уши Хармса?

– Наш абсурд – не выдуман, – намертво вмёрз в быт, не вырубить топором.

– Слыхали? Вдова…

– Не цепляйся за слово…

– В принципе нельзя выкинуть из головы то, что знаешь и узнаёшь каждый день, столько чепухи нынче питает прозу, вот и разбухают тома.

– А художественное бессилие понуждает красть чужие сюжеты, образы, авось перебродят в новом контексте.

– Слыхали? Вдова Хармса вывезла в эмиграцию чемодан мужних рукописей, они попали к проныре-румыну по фамилии Ионеску и…

– Вот-вот, не только родина слонов, но и всемирного…

– Но разве вне индивидуального опыта, чувства…

– Сами по себе событие, порыв чувств – суть элементарные проявления мелкотемья, крупное, оригинальное обнаруживается лишь в интерпретациях!

– Как впадают в бессюжетную болтовню?

– Упиваясь нутряной мутью…

– Вот-вот, разверзлась бездна, слов полна…

– В подлинном произведении нет места излишествам, всему тому, что лишено направленности…

– Какая самоуверенность! А если не доросли до понимания художественной направленности вроде бы лишних, задерживающих движение сюжета подробностей, реплик? Ещё Блаженный Августин, проницательнейший из толкователей Святого Писания, обращал внимание на то, что в Библии непомерное число слов посвящено незначительным описаниям одеяний, благовоний, не в таких ли описаниях ключ к символике, аллегоричности главных событий и фигур текста?

– И значит можно описывать всё, что есть на белом свете, всё-всё?

– Что ответят наши эстеты?

– Можно, – отвечал за эстетов Шанский, – поскольку всё-всё было уже описано, нынешние описания способны лишь менять взгляд, ракурс.

– Где было описано?

– Я же говорил где, в Библии!

– Хватил, Библия! Пока дорастём до понимания ключевой роли нынешних незначительных описаний, набултыхаемся в графоманской жиже.

– Но-но! – грозил Гоше Шанский, – к ославленному союзом писателей графоманству естественно тяготеют гении, не замечал? Профессионалы пера ориентированы на результат, раздразненные авансом, торопятся получить весь гонорар, гениальность же – своего рода дилетантизм, стихия гениальности, как и графоманства, – процесс.

– Так-с, столы у гениев переполнились, куда неизданные шедевры складывать?

– Свифт уподоблял издаваемую рукопись публичной женщине. Вылёживаясь в столах, рукописи хранят девственность, потом – тираж, распродажа, хвала, хула.

– Но хочется славы! Даже Кондратов, Грачёв пообивали пороги редакций.

– Напечатали бы их нетленку, превратили из гениев в советских писателей! Скучно.

– Можно ли что-то весёленькое придумать?

– Довлатов, искромётный увалень, с бодуна надумал славу поиметь за кордоном.

Шанский радостно закивал, захлёбываясь слюной, выдал давнюю, на заре «Сайгона» рождённую байку об амбициозном писаке, который вместо того, чтобы засесть за эпохальный роман, сочинял нобелевскую лекцию.

– Всё-всё успеть хотят, кажется, в последний раз пишут.

– Жалкие оправдания! Не способны к самоограничению, тянут в текст всё, что на глаза попало, угнетают скукой, монотонностью.

– Не забывайте, большое сочинение заимствует у времени монотонность.

– Ну да, время виновато во всём!

– Столько умников, объясните мне, наконец, что такое время, – распахнула глазищи, посмотрела на часы Милка.

– Хочешь историко-идеологическое, строго-марксистское объяснение? – отозвался Шанский, – ну так вот, время – это абстрактная субстанция, превращающая светлое будущее в проклятое прошлое!

– Говорил, что рай – в прошлом.

– О, – это исключительно для чутких, ранимых натур, а для самой передовой идеологии рай никак не может располагаться сзади!

Геннадий Иванович заметил, что искусство изловчилось под сапогом идеологии жить. – Давят, плющат, – нипочём, чуть отпустят – все воспевают глоток свободы. Однако, если совсем отпустить, – предостерегал с грустной усмешкой, – взорвёмся, как глубоководные рыбы, выброшенные на песок. И лопнут дутые репутации! Наверное, до слёз будет весело.

– Не будет! – качнул головою Шанский.

Головчинер не замешкался, попотчевал скучным стишком Кривулина:

 
Начали давить и не пущать
И дыханье новое открылось:
Наглой власти крепостная благодать,
Почва наша, божеская милость…
Людям, чей младенческий урок
Проходил под мертвенным портретом,
…………………………………………………………
…………………………………………………………
 

– К веселью мы плохо приспособлены, – дожевал Головчинер, – ещё, к примеру, Белинский не захотел оставаться в Париже, где бурлила свобода, в Петербург рвался, только несвобода его критические поученья могла питать и обещать отклик в задавленном, помрачённом обществе… и если кой-какие писательские репутации, несвободой взращённые, лопнут, весело, думаю, никому не будет.

– Не будет! – повторил Шанский, – лопнут и всё тут, канут без сожалений.

рассудок, умная игра

– Интеллектуальный роман отравился собственным ядом; кишел персонажами-змеями, погиб от их укусов, – торжествовал Гоша.

– Роман не пишется, случается! – подмигивал Таточке, подливая красное вино, Шанский и возражал Гоше с серьёзной миной. – Ну-у, не погиб, заслужили забвение недалёкие романисты, которые абсолютизировали интеллект и обманывались ясными целями – на парадоксе выстраивали интригу, искали в познавательной рутине лишь остроумное исключение, но не метафизическое правило, постигаемое в игровой словесной стихии.

– Щеголяли парадоксами, умничали, ни слова не сказав в простоте, всё в нужный момент стреляло, но – мертвым было, мертвым осталось! Парадоксальные игры завели в тупик, зеркалистый кромешный тупик, играли, пока не сыграли в ящик, – Гоша опять упёрся взором в натюрморт с яркими, сочными дарами сада и огорода.

– О, мой турбинный Прометей, хорошо бы светить всегда, везде, да лампочки быстро перегорают, о-о-о, бесконечный семантический тупик – счастливейшее прибежище ищущего сознания.

– Бесконечный? Интеллектуальный роман на себя замкнул жанр – это штука искусственная, как одетый с иголочки манекен; пылинка боится сесть на воротник или шляпу.

– Полижанровость – новый штамп распавшейся формы.

– А расфокусировка героя-автора?

– Беда, рассудок расчленяет с дотошностью паталогоанатома.

– Профессору-биологу, конечно, неведомо, что в трупах копаются, дабы уразуметь, как лечить живых.

– Ты-то, искуство-ед, ради чего копаешься?

– Не догадался? Искусствовед и есть паталогоанатом произведения, пусть и живого, он исследователь авторской высокой болезни – её симптомов, течения и вероятных осложнений для других авторов, ещё беззащитных.

– И авторы, и их вымученные герои, лечи-не-лечи, теперь сугубо функциональные, вроде чапаевских картофелин.

– Хуже: из всякого плохонького человечка, вставленного в текст, как шило из мешка, выпирает идея.

– О-о-о, так посмеивались над мракобесием тотального просветительства! Правда, Хаксли, Жид, Мальро, играя, заигрываясь, обличали бога, буржуазность, политическую систему, всех-всех, кроме себя; жёлчные, зоркие, непогрешимые, они, однако, оставались чересчур серьёзными, чересчур умными, чтобы волновать, заряжать, а впрыскивает тайные силы в текст самоирония, дозированный целебный яд; немецкоязычные романисты в этом поучительно преуспели, к тому же у событий и личностей, образно ими увековеченных, восхитительно-плотный идейный фон, время – осязаемое, хоть руками щупай…

– Чушь! Ирония с самоиронией не оживят труп, сгущение фоновых идей никому не поможет, если искусство окончательно отвернётся от маленького человека.

– Бери шире – ирония лишь регистрирует тепловую смерть художественной вселенной, где отвергнуты предпочтения, ранжир ценностей, где не осталось авторской боли; знай себе перемешивай чужие мысли, образы, стили – идеальная анестезия, муки изжиты. Устремлённая вертикаль подменена безразличной горизонталью.

Шанский не отрицал усталость культуры, совпавшую с пробуксовкой идей прогресса: рванулись в кнопочный рай и застряли в забитых помехами каналах коммуникаций. Но, – увещевал, – ирония не выбрасывала белый флаг под напором бытийных непостижимостей, напротив, знаменовала попытки их одолеть, заодно – какая смелость! – кривящаяся усмешка воплощала сторонний взгляд на Создателя, оплошавшего при сотворении мира, не с того начавшего…

– Бесплодный спор, вы бы определили, что раньше…

к спору о первородстве

– Курица или яйцо? Дилемма не разрешима до тех пор, пока совмещаются полюса познания – вера и рациональное мышление.

Рациональное мышление первой признает курицу как изначальный прототип, образец для массового воспроизводства, в непрерывности коего яйцо выступает технологическим средством. Зато в свете веры – первично именно яйцо как таинство, как тёмный кладезь неведомых вероятностей. Одной из них – тех вероятностей – и вылупилась по божьему произволу курица. Шанский замолк, зажевал язык.

у говорливых глупцов заметались мысли

– Глупцы! Ох и глупцы, всё у вас от лукавого! Нет ничего первичного, понимаете? Всё-всё – от биосистем до любезных вам шедевров искусства – замышлено единовременно свыше, в тиши сфер, – разорался Бызов, – на публику играет загадочный господин, заказчик моцартовского реквиема. А интеллект всего-то, как давно поняли, прислужник веры, без её повелений теряется, блуждает в абстракциях. Кому теперь повиноваться, куда идти в дремучем лесу без компаса?

– Толку-то от компаса в магнитную бурю!

– Что же делать?

– Если бы знать!

– Я знаю! В себя надо смотреть, в себя, писать ли роман, картину – значит читать себя.

– Пусто, пусто внутри! Прикажешь зашифровывать пустоту?

– Дудки, пустоты не бывает! – брякнул Бызов, заставив смолкнуть застольный гомон.

неужели? (к вопросу о пустотности мироздания)

– Почему не бывает? – возмущённо изогнул губу Головчинер, изрёк с пафосом евангелиста, – всё пустота, ибо материальны в обыденном смысле лишь элементарные частицы, составляющие ничтожную долю в пустотном объёме атома, лишь бешеные их скорости удерживают оболочки атомов от распада.

– Физики шутят, – объявил номер Шанский.

– Этот дом, город, собранные из кирпичей, железа, асфальта… да и сама земная твердь есть фактически пустота, мир сотворён из пустоты, – делился сумасшедшими теориями Головчинер, – если прибегнуть к нестрогому языку, то всё и повсюду – есть пустота, однако пустота, вакуум – загадочная, тайно творящая субстанция.

песнь из пустоты

– С этим и я, дремучий в физике, соглашусь, но добавлю строго: нет нигде абсолютной пустоты, нет! – сотрясался Бызов.

– Да, – кивал Головчинер, – вакуум с физической точки зрения – кладезь тайн.

– Запись генетического кода умещается в ничтожно-малой дольке молекулы ДНК, почти вся молекула нерационально-пустая, в чём, помня о нетерпимости природы к пустоте, не грех бы и усомниться – расточительность не в правилах Бога; а поскольку научный мир полнится глупыми домыслами на счёт того, где, как свёрнут проект всей биосистемы, я тоже рискнул вылезти с догадкой – не в мнимой ли пустоте из элементов вероятностной генетической программы монтируется организм каждого индивида?

– Это как если бы отрывки-заготовки подгонялись друг к другу, склеивались в оригинальный, со сквозным смыслом текст? – цеплялся за аналогию Шанский.

– Ну-у-у, как объяснить? Распределение клеток в организме регулируют голографические композиции, – занудил Бызов, – развитие эмбриона ведёт некий образ… ну-у, из чего мы, когда говорим, лепим образ? Из слов, умница! Слова – суть стройматериал. Вот и я догадался, что организм человека выстраивают особые слова, переносимые волнами к узлам сборки, склеиваемые по грамматическим правилам, которые задаёт ДНК: рука или голова эмбриона вырастают не где попало, а там, где заготовлен для них волновой каркас. Короче, геном подобен биокомпьютеру, владеющему логическим языком, памятью, программным обеспечением. Кому геном служит? Ну-у-у, допустим, абсолютному разуму, Создателю… главная в том догадка, что подбор признаков, их передачу, компоновку и склейку функционально-содержательных частиц в организм помимо привычного химического процесса ведёт также процесс колебательный, ко всему – звучащий.

– Агриппина в гробу ворочается, – шепнул Соснин Шанскому.

1
...
...
32