Читать книгу «Приключения сомнамбулы. Том 1» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image
cover

Досадуя на свою недогадливость, профессор параллельно тут же припомнил две-три нехитрых, знакомых и студентам-хвостистам теорийки, согласно которым астеническая конституция Соснина – сутуловатого, с длинной и узкой грудной клеткой, длинными конечностями, удлинённым лицом – выдавала типичного шизоида, оставалось только увязать замкнутость, опрокинутость, как в обморок, в душевные бездны, разлад между внешними стимулами и спонтанными ответными реакциями с дурацким смехом. Увязать-то несложно. Профессор и сам готов был состряпать, если угодно, теорию, которая ошеломила бы логикой и красотой нынешних недоучек, с его-то знаниями и интуицией не сложно и толстый роман накатать, поглядывая на физиономию шизоидного флегматика, не сложно, но не очень-то интересно. И некогда. А ему, этому флегме, если бы не требовалось официальное заключение для суда, он от души порекомендовал бы не домогаться лечения от таинственного смехового синдрома, а пропьянствовать с весёлыми бабёшками недельку-другую, потом хорошо проспаться… или всё не так уж и ясно? Флегматик он или меланхолик? Психотипический коктейль? Вообще-то внешность нежданного пациента располагала… дохнуло чем-то давно знакомым. Упрямый был карапуз. Все плясали вокруг него, а малец норовил сделать по-своему, наоборот; профессор поморщился, за открытым окном гоняли мяч. Припомнился довоенный Крым, шумная пляжная компания, и он сам, молодой, её веселящий нерв. С белозубой загорелой женщиной возвращался из курзала, с концерта короля гавайской гитары, спутница спешила, боялась – заснул ли мальчик? Повзрослев, уж точно заснул. Вот бы узнать о чём, спрятавшись в себя, думает. Или ни о чём не думает, считает пылинки в луче и боится сбиться? – пронзив вазочку из фиолетового стекла, луч растекался по белому столику и халату ассистентки нежно-сиреневым акварельным пятном. Но почему он должен упекать в больницу, где койки наперечёт, практически здорового? Не такой уж плачевный вид у него, чтобы забирать в отделение. Скажите, пожалуйста, нервы натянуты! Будто у других нервы провисают, будто других жизнь балует! Раз судят, значит, натворил что-то, пусть и случайно натворил, по халатности, забывчивости, но что-то наверняка натворил, дом упал, люди погибли, а он хихикает. Пора бы и за ум браться. Так-так, отмерим-ка седьмой раз: сорок два года, хм, кризисный возраст… холост… с чего бы? Ах, был женат, недолго… почему, почему, но почему, собственно, он сам холост? И что бы он чувствовал, если бы у него самого был такой вот, невесть что возомнивший о себе сын-подсудимый? Попробуй-ка, ответь! Хм, недаром гордецов-архитекторов недолюбливал, такой город норовят испоганить, наладились нести высокий вздор в свою защиту. А-а-а, вспомнил, вспомнил, это чуть ли не семейная профессия, кто-то ещё у них в роду… да-да, и пламя прежнего желанья опять зажглось… – крутилась патефонная пластинка. Да, некстати позвонила, разбередила, так неожиданно… скажите, почему нас с вами разлучили… Старый пентюх, на что жизнь ухлопал? Многолетняя борьба за успех, научное положение оттяпала ощущения счастья, радости, да, из кожи лез вон, добился всего, но без полёта, и ни на что, даже на умиление прошлым, не остаётся сил. Ох, и без её звонка хватает волнений – к вечеру, как выжатый лимон, ломит в висках, надо бы поберечься. Сколько же лет прошло? Подсчитывая, не сводил липких чёрно-блестящих глазок с Соснина, высасывал из него душевные тайны, требовательно перебирал и раздвигал трепетные ткани души, как лёгкие воздушные занавеси, отыскивая заветный проём, – а-а-а, угадал-увидел, ясно, он переживает муки какой-то метаморфозы, у него, бесспорно, гипертрофированный, заливаемый горючими жалобно-восхищёнными слезами внутренний мир, он наделяет его всё большей многозначительностью, при том, что защитная броня всё толще, надёжнее. Господи, да ясней-ясного, что его одолевают невидимые со стороны припадки чувствительности, как удары падучей, изводят надуманные кошмары, он порет сам себе глупости о себе, в которые вдохновенно верит. И раздувает из искр пожары, собственные душевные бури убеждают его в активности, порой он воображает, будто носится взапуски, хотя еле-еле переставляет ноги. А едва посмотрит на себя со стороны, раздваивается. И предметы, образы предметов двоятся в его сознании, точно в глазах у пьяницы. Но разве это болезнь, требующая изоляции? Такие типы, правда, шарахаются от скованности к судорожным порывам, в какие-то моменты внутреннего переполнения они внезапно взрываются. Вот вам и связь! Её надо лишь поубедительнее обосновать, что при широком научном кругозоре и богатом клиническом опыте труда не представит, хм, обосновать… – как водится, фантазиями, допущениями? Слов нет, хороша наука! Что же всё-таки его рассмешило? И так вызывающе, на суде! Неужто, это притворство? Нет, чересчур искусно надо было бы притворяться, лицедейство – особый, хотя и распознаваемый с помощью простых тестов дар, а в болотно-дымчатых глазах Соснина, вяло отвечавшего на вопросы, рассматривая при этом кушетку под бежевой клеёнкой и белый шкаф с пузырьками на стеклянных полках, светились одарённостью иного рода, во всяком случае, в нём нельзя было заподозрить ни врождённую страсть к игре на людях, ни натренированное умение опять-таки на людях сменять серьёзную мину на заливчатый смех, нет, обвинение в симуляции отпадало. Соснин, тем временем, приопустив веки, сравнивал нынешнего остепенённого корифея измученных душ, проштрихованного ресницами, с доисторическим молодым остряком в облаке фотовспышки. Какая же сухая и графичная, какая образцово-чистая, деловитая старость! – твёрдый воротник сине-полосатой рубашки сжимал обвислые, тщательно выбритые складки подбородка и шеи, чёрный узкий галстук идеальной биссектрисой делил надвое нагрудный треугольник между белыми отворотами накрахмаленного халата. Сцепив желтоватые пальцы, чуть покачиваясь и касаясь грудью края стола, профессор заново переживал телефонную беседу, задевшую болезненную струну, по сморщенному, как мятый пергамент, личику пробегали глуповатые волны воспоминаний; играл духовой оркестр в курзале, вертелись, угольно посверкивали пластинки. Когда на землю спустится сон… Ласково баюкая острый ум, прошлое понуждало интуитивно поверить в глубинную болезненную природу смеха и – исключительно для блага науки – понаблюдать за динамикой психического феномена в стационаре. Хотя наука-то как раз побоку. Он ведь и без длительных наблюдений угадал в нём травму метаморфозы, серьёзную, очень серьёзную для самоощущений невротика, но для науки тривиальную вполне травму – похоже, он испытал какое-то потрясение, резко изменился-переродился, изменился весь-весь, да так резко, внезапно, что о метаморфозе ещё не подозревают клетки, молекулы, вся инертная органика тела, он другой, а материя его – прежняя, ко всему и окрест него всё-всё протекает по-старому, так, как с давних пор повелось, хм, он-то другой, а белый свет не перевернулся с ног на голову, чтобы немедленно ублажить, и потому любая равнодушная к нему мелочь способна спровоцировать подлинный психический срыв, не то что смех. Ну за чем ещё наблюдать? За тем, как он будет многократно возвышаться и падать в своих глазах? Нет уж, хватит, навидался всякого за долгий врачебный век. После короткой внутренней борьбы он, однако, сдался на милость прошлому. Кольнув недовольным зрачком ассистентку, которая портила ему музыку – во время телефонного разговора с напускным безразличием, хотя и посматривая в отражавшее стекло шкафа, взбивала волосы, затем, придвинув вазочку, с томной улыбкой обнюхивала ромашки – наскоро сочинил историю болезни про противоречивый, необычно расщепившийся и потому чреватый для душевной сферы опасной разбалансировкой психосоматический компонент. Повернувшись к окну, – голубело над Невкой и густой листвой небо – опять вспомнил что-то далёкое и приятное, пригрезились романтическая мазанка на морском берегу, рыбачьи сети, гора, похожая на чей-то профиль; подчиняясь требовательному воспоминанию, он дорисовал на солнечной картинке гребешки волн, кружева дикого винограда, взбалмошную женщину в гамаке, с которой был бы, возможно, счастлив, и ещё подумалось вновь, что жизнь обошла стороной и не известно сколько осталось, хорошо хоть голова пока ясная, получше, чем у многих молодых, варит, хорошо, что хоть кому-то пока можно сделать доброе дело; вздохнув напоследок, он, поборник самодисциплины, приказал себе больше не раскисать, расписался с властной размашистостью – профессор Л. Душский – и Соснина увезли.

куда?

Это почему-то было принципиально для Соснина; сначала не удосужился заглянуть в направление, потом не спросил, теперь, в старенькой машине «Скорой помощи», вызванной ассистенткой Душского, гадал, прижавшись к стеклу.

Ехали переулками с Петроградской стороны, петляли; кафедра психиатрии ютилась в одном из обветшалых тесных особнячков, принадлежавших медицинскому институту, но где клинический полигон? Загадал, когда помчались вдоль Невы, по Английской набережной, а уж когда свернули к площади с тёмным клином Новой Голландии, выскочили у Поцелуева моста к Мойке…

Угадал, наверняка угадал!

Ну да! С Поцелуева моста свернули под балконом деда направо.

До чего знакомые выбоины, трещины на асфальте, который расстилался безбоязненно под колёсами! Неужели всего две недели назад проезжал здесь? Слева наваливался торжественный и жёсткий фрак сухощавого нобелевца, справа – шёлковая пижама насмешника-сибарита с сильным спортивным торсом, как управлялся с рулём и тормозами, следил за дорогой? Вдоль домов – тот же узкий просевший тротуар с волнистым выщербленным бордюром. И – на той стороне реки – крутой травянистый бережок с поздними одуванчиками привычно окунался в неподвижную буро-зелёную, тронутую там и сям небесной рябью Мойку, вот и арка, разорвавшая тёмные кирпичные стены, пропустившая под собой одетый в гранит канал. И – угол Английского проспекта, за углом, за баскетбольной площадкой, обсаженной молоденькими берёзками, громоздкий угрюмый дом, промелькнули общепитовская вывеска, подворотня… вот и чёрные железные трубы на берегу Мойки, цеха с выбитыми, как после бомбёжки, стёклами, буксиры у ободранного, заляпанного мазутом бревенчатого причала. Вода кажется стоячей, лишь присмотревшись, увидишь, что плывёт пух.

Потянулись запылённые растрёпанные кусты жимолости, уже сбросившие на землю цветистый мусор.

Налево лениво потекла Пряжка; на зашлифованном до блеска шинами дощатом настиле Матисова моста взметнулись пушинки тополиного пуха.

привезли (психбольница мельком)

Подъезд к острогу? Две сторожевых будки с плоскими треугольными фронтончиками фланкировали главные глухие ворота; будки – оштукатуренные, жёлтые… торжественно! – машина с не выключенным мотором нетерпеливо вздрагивала по оси ворот, слева и справа с важной подозрительностью – пускать, не пускать – поглядывали одинаковыми узкими глазками-оконцами одинаковые будки с фронтончиками… ворота нехотя, медленно и плавно, открылись.

П-образный блекло-жёлтый дом, вдавленный в землю; курдонёрчик, обращённый к охраняемым, как в тюрьме, зашитым стальными листами чёрным воротам.

Тягостное ожидание в полумраке приёмного покоя.

Стойкий запах мочи.

Кислый дух половой тряпки.

Потемневшая побелка… Какие-то казённые задраенные окошки, в них по очереди стучал, да так и не достучался шофер «Скорой помощи», чтобы отметить путевой лист; беготня, переругивание санитаров, поиски регистрационного журнала; фальшивые насвистывания за некрашеной деревянной перегородкой марша тореодора. – Его Леонид Исаевич прислал? С медкомиссии? – хрипло спросила кого-то, очевидно умолкшего свистуна, оценивая Соснина бесцветными глазками, как если бы был он неодушевлённым предметом, пожилая толстая врачиха с обвислой землистой кожей на щеках и ядовито-красными, жирно намазанными губами; не удостоившись из-за перегородки ответа, снова побежала искать журнал, глухо зашлёпала стоптанными босоножками по выбитым тут и там из цементных гнёзд песочным и болотным, ещё старорежимным, метлахским плиткам. – Он спокойный, не переломает там всё? – пророкотал за перегородкой мужской голос, принадлежавший, наверное, свистуну; ему никто не ответил. Вдруг шумно распахнулось одно из фанерных грязно-коричневых окошек, которые связывали приёмный покой с хозяйственными коморками, из окошка по плечи высунулась нечёсаная беззубая кастелянша и прокричала в пустоту, машинально смерив, однако, при этом Соснина потухшим взглядом. – У него какой, сорок шестой или сорок восьмой?

Почему они… обо мне в третьем лице? – вздрогнул Соснин – может быть, меня уже нет? И кто – они? Прошиб пот… всё пожухлое, безжизненное…

Глухое окошко захлопнулось.

Никого.

Если не считать мух, нехотя ползавших по столу, по клеёнке.

Предбанник ада? – прохаживался Соснин, – где-то тут, за бункерными дверьми, пряталось и отделение для политических, где верховодили врачи-гебисты, вспомнил о Валерке. – Что ему Леонид Исаевич поставил, маниакально-депрессивный? – приближаясь, прохрипела за перегородкой врачиха.

Наконец, зарегистрировали и переодели, вызвонили по телефону амбала-провожатого – низкий лоб, пухлые плечи, такой вмиг скрутит… повели.

Длинный коридор третьего этажа с облупившейся панелью, а над панелью, между дверьми палат…

И сразу – отлегло!

И – дивный прилив какой-то возносящей энергии!

Стены коридора, по которому вели к палате, были увешаны сомнительной, явно самодеятельной масляной живописью, изрядно выцветшей, но такой знакомой, близкой. Ну да! – голубая гора, сине-кобальтовая гора, ультрамариновая гора – гора вдали, за слоем воздуха, вздувалась над морем, спереди торчали, уходя в перспективу набережной, пирамидальные тополя.

А в пропахшей мочой палате с четырьмя железными кроватями – окно с решёткой.

Замечательное окно!

простейшие лечебные назначения и поверхностные врачебные умозаключения относительно чудесного выздоровления Соснина, а также его тишайшего нрава

Лечение началось с беспощадной прочистки желудка, однако затем всё было не так страшно. Строгий режим, душ «шарко» и курс внутримышечных вливаний – глюкоза, ещё какие-то витамины – благотворно и быстро, куда быстрее, чем можно было ожидать, сказались на общем состоянии и поведении Соснина; он даже прибавил в весе.

Он больше не хохотал, ни на что не жаловался, склонность к буйному помешательству, которую в тайне от профессора, почему-то лично опекавшего больного с невнятным диагнозом, заподозрил Всеволод Аркадьевич, суматошный лечащий врач-доцент по прозвищу Стул, не подтверждались. Растрёпанный, забегавшийся, непрестанно что-то выговаривавший постовым сёстрам, Стул был повсюду одновременно; болтался на шее стетоскоп – на кой ляд стетоскоп психиатру? – торчали из нагрудного кармашка халата какие-то тонкие и потолще трубочки, бренчали в боковом кармане ключи – дверь на лестницу им собственноручно отпиралась и запиралась, ещё он проверял щеколду, засов. И тотчас заглядывал в клизменную, проверял не отлынивали ли больные от очищающих назначений. Из гущи своих забот Всеволод Аркадьевич цепкими, излучавшими фальшивое благодушие глазами успевал следить и за Сосниным, опасался срыва. Однако сомнительный пациент был тих, в задумчивости подолгу простаивал у окна палаты, даже кратких вспышек аффектации – именно их как симптома надвигавшихся буйств ожидал бдительный доцент – не наблюдалось и поэтому Соснина продержали взаперти всего несколько дней.

Судя по всему, после того, как прорвался на суде маниакальный хохот, наступил спад эмоций, возможно также, что под видом деятельной самоуглублённости скрывалась расслабляющая депрессия, но пока – ничего угрожающего. Стул успокоился и, разумеется, с согласия профессора разрешил прогулки в саду.

С тех пор Соснин после процедур ежедневно прохаживался взад-вперёд под высокой желтоватой стеной, похожей на монастырскую, но с пиками добавочного, как в тюрьме, яруса железной ограды, или, присев на садовую скамейку, что-то писал, его поведение оставалось не очень-то понятным, хотя вполне безобидным, самочувствие не внушало опасений и месяца через полтора его выпустили долечиваться – активный отдых, те же витамины – на воле.

текстотерапия?

Возможно, вполне возможно.

чуть-чуть поподробнее о зуде писательского блаженства в комплекте с хотя бы двумя насущными отвлечениями, персонифицированными, главными для Соснина героем и героиней дурдома на Пряжке

Где-то высоко-высоко, у забранных решётками окон палат возились, шумно перелетали с ветки на ветку вороны, а Соснин писал, забившись в сырую темень кустов. Дрожью по спине пробегал шелест листвы, пятнистые подвижные тени вкрадчивыми лиловыми касаниями торопили руку к новой строке – вот когда ничто уже не мешало собраться с мыслями! И каким же блаженством было писать в саду, растворяясь в тенях, бликах, писать и замирать над пустой страницей, оставаясь наедине с собой, своими расквитавшимися с душевным равновесием картинами-образами, которые заполнили сознание за это сумасшедшее время и теперь наперегонки с тысячами посторонних вещей рвались на бумагу, как если бы обещали новые открытия, дополняющие и уточняющие всё то, что ему открылось уже, а он, привередливый, охваченный неизъяснимым волнением, сулившим чудо чего-то, что сам он загадывал как добавочное открытие, возможно, что и сверхоткрытие, если таковое вообще возможно, сдерживал, пока хватало сил, их напор, но вот бухала с Петропавловки пушка, панически загомонив, взлетали вороны, полуденный клинок света врубался в густо-зелёный сумрак.

Поворачивал лицо к солнцу.

Сахаристые облака неуклюже сползали с взгорбленных грязно-коричневых проржавелых крыш и, отдышавшись на гребне стены – иные, как пышнотелые йоги, нежились на пиках решётки – поочерёдно, сначала ту, что пониже, потом две других, высоких, бодали чёрные железные трубы, беззвучно проплывали сквозь них, смешивались, разрывались яркой синевой неба, а прищурившийся Соснин превращал бездонные разрывы в мохнатые ковры синих цветов, которые затопляют ранней весной проталины, и заодно, кося выпуклым глазом, успевал следить за пожилым нелепым человечком в жёлтом конце дорожки, точно в театре, выхваченном лучом из колыханий лиственной тьмы.

Человечек был уморительным, но давным-давно всем надоевшим мессией, и бугаи-санитары, провонявшие вином и карболкой, равнодушно сновали мимо, не мешали ему безмолвно ораторствовать – оттачивать жесты, ужимки; он, могло показаться, олицетворял устрашающий заказ будущего: широко раскидывал руки, обещал обнять весь мир любовью и разумом, чтобы окончательно сжечь его в пламени освободительно-безумных идей какой-нибудь грядущей эпохи, прогулявшей, как водится, уроки прошлого, о, он воинственно вскидывал вдруг руки, сжатые в кулаки, потрясал ими, и сразу же – руки по швам! – испуганно прижимал ладони к бокам… – чем настырнее его телодвижения взывали к духу, тем сильней выпирала уродливо-утрированная телесность, и он, словно чуял это, испуганно приседал, скорчившись, голову норовил засунуть между колен, как если бы устыдился того, что руки, ноги, голова торчали от сотворения мира из туловища, и тут же им овладевала потребность заново что-то сымпровизировать из доставшихся от природы членов, он, убивая только родившийся фантастически-отталкивающий симбиоз млекопитающего и птицы, гибко разгибался, убеждая, что был всегда двуногим, высоким и тонким, и ему остро захотелось похвастаться своей статью: надменно вскидывал голову, руки взлетали к небу; при столь энергичных взмахах рук, поворотах туловища, раскачиваниях, тяжёлое тело его пощёлкивало-поскрипывало в суставах, будто нуждалось в смазке, серый застиранный халат распахивался, обнажалась голубая нательная рубаха без пуговиц, а тополиные пушинки, заметавшись от завихрений, вспыхивали в отцветших сиренью зарослях. Неистовая пантомима, сопровождаемая бурчанием катеров и машин, которое доносилось из-за стены, длилась и длилась, силилась не только обратить в свою невыразимую веру мир, но и… одухотворить такое нескладное и неловкое коротконогое тело, лицо же новоявленного мессии – широкоскулое, с приплюснутым носом, дебильным лбом – и вовсе не шло к избранной им для себя роли, зато взор, разожжённый каким-то вечным огнём, смешавшим любовь и ненависть, волновал и почему-то казался давно знакомым; под давлением этого взора Соснин чаще всего вспоминал о лежавшей на коленях тетрадке.

1
...
...
26