Читать книгу «Приключения сомнамбулы. Том 1» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image

– Когда произносят слово «творчество», я хватаюсь за пистолет, – отозвался Шанский и захрустел солёным огурцом; у Шанского был отличный слух.

– Потом мы, – совсем тихо сказал Художник, – вернулись на факультет.

– И тащили литографский камень.

– Да, тот самый, крамольный.

«Хитроумно устроенный передатчик зашифрованных сообщений», ха-ха-ха, перебирал свои тяжеловесные формулы Соснин, ха-ха-ха, тень на плетень – «интелектуально-чувственный сейф, где спрятана тайна». Тайны искусства – это то, и только то, что умевшим видеть открывалось там, по ту сторону.

– Три тайны изводят художника, – между тем напоминал Шанский, – времени, смерти и самого искусства.

– А любви? – спросила Милка.

– С любовью всё более не менее ясно, – сказал Шанский, все засмеялись.

– Мы выпиваем, треплемся, а Валерку держат в тюряге, в цементной камере, – с самобичевания начал гуманистическую речь Гоша… под конец спросил, потупясь. – О чём, думаете, Валерка напишет, освободившись?

– Опять о будущем романа? – Таточка неуверенно подняла глаза.

– Конкретнее, о романе как тайне, – поправил Соснин, – собирательной тайне единств и противоположностей.

– Опять о тайне? Откуда ты знаешь?

– Неосторожно догадался, – попробовал отшутиться Соснин; сболтнул лишнее, кто тянул за язык?

– Нет, – горько усмехался Шанский, – когда откроются ворота темницы, Валерке будет не до имманентных романных тайн. Наш литературный шаман, накушавшись правды жизни, думаю, бросит мемуарный камень в нерукотворный памятник КГБ. С признательной надписью: «Жизнь как западня»; какой Толька самоуверенный, – забавлялся-сокрушался Соснин, – доволен собой, хотя проткнул пальцем небо.

Гоша, обиженно открыв рот, не успел опротестовать хлёсткий приговор Шанского, в котором Гоша уловил несправедливый приговор гуманизму.

Вбежал деловитый Бызов, всучил Шанскому большой коричневый конверт с научной статьёй и письмо к коллеге из Стенфорда.

– Как же шмон на таможне? – удивился было Соснин, но Шанский, конечно, не собирался дразнить дракона перед отлётом в свободный мир, Шанский пользовался услугами дипломатической почты, ему ещё ночью оставалось заскочить к секретарше французского консульства, одной из своих давних невест… да, все живы ещё, все, у Валерки – беда, но жив, да, все живы, а так тяжело видеть их, обречённых, да, Стенфордский университет; судьба вела Антошку к назначенному ему концу, он не свернёт… прочертилась на фоне стеллажа с глобусом и маленькой Нефертити решётчатая ограда колумбария в Сан Хосе, дочери Бызова в чёрных платьях, шляпах, медленно шли по гравийной дорожке вдоль газона с бордюром жёлтых цветов… поодаль – как на гравюре – чёрные разлапистые калифорнийские кипарисы.

Бызов покончил с делами, пожаловался, что впопыхах убегал, забыл табак, трубку, потом – к Таточке. – Как Валерка?

Таточка нервно одёрнула пушистую кофточку, повторила. – Зло зыркнули, но передачу взяли. Как вспомню, что и отца его в той же тюрьме угробили… – доставала сигарету.

– Давно к Валерке подбирались, участковый наведывался.

– Замели-таки перед юбилеем!

– Теперь вцепились мёртвой хваткой, не выпустят.

– Ну, что б они сдохли! – провозгласил Бызов.

– За них пили уже! Что толку…

– А за что пить, за что? – затрясла огненными патлами Милка, – Валерка в тюрьме, Тольку больше никогда не увидим, никогда.

– Не голоси, увидимся, обнимемся-расцелуемся, – утешал, не веря собственным словам, Шанский. А глянул на поникшего Соснина, так радостно вскочил с полной рюмкой. – Выпьем за жертву карательной психиатрии!

Но смеялись недолго.

Опять скорбели, как на поминках.

– Повсюду рожи, злобные рожи… – Таточка. По кругу?

– И болваны-вожди, тупые жестокие болваны… – Гошка. По кругу.

– Мир, несомненно, ухудшается по мере нашего старения, – произнёс с серьёзным видом Соснин, удостоившись лишь грустных улыбок.

Молчание.

Куда подевалась лёгкость прежних встреч, споров и спичей? Молчание делалось напряжённым.

– Илюшка, ты каким-то другим стал, тебя что, тяжёлым пыльным мешком шибанули каратели-психиатры? – привалился огнедышащий Бызов.

– Хуже… на Пряжке всякого насмотрелся, – уклонялся Соснин; Антошка, массивный, горячий, а почудилось, бесплотный уже.

– Ну, чего, чего ты там насмотрелся? Что, кто мучили тебя там? Врачи пытали, больные бузили? Обет молчания дал? Так и не расколешься? – огладил серебристо-пегий ёжик волос. – Партизан-разведчик! Нелегал! Или ты того, – приставил палец к виску, – мешком отшибло память?

– Вот и Набоков умер, – выдохнула дым Таточка, выкладывая из сумочки и протягивая Художнику затрёпанную книжку в жёлтой обложке. Та самая, «Подвиг», ходит до сих пор по рукам, – сообразил Соснин.

– Набоков неоконченный манускрипт оставил, «Оригинал Лауры», о романном персонаже, заблудившемся в жизни.

– Прочтём ли?

– Рукописи не горят, – напомнил Гоша.

– Если бы знать, – чокался Шанский, осыпая искрами Бызова, Соснина… был на четверых, вместе с Валеркой, давний, по наводке Льва Яковлевича выловленный у Чехова грустный пароль.

У Соснина немым ответом кривился рот – если бы они знали! Вспомнился телевизионный Анатолий Львович; со вздувшимся вторым подбородком, почти зобом. Захотелось кольнуть Тольку, такого самоуверенного, спросить о чём-нибудь из того, что он сам будет потом рассказывать, а пока – не знает?

– Толька, кто такой Борхес? – невинно спросил Соснин, как экзаменатор-садист, не сомневающийся, что срежет. И сразу пожалел, что потянуло поиграть с табу, лучше б подержал язык за зубами.

Шанский не скрыл смущения. – Борхес? Впервые слышал.

И никто, никто, кроме московского теоретика, не слышал о Борхесе. – Кто это? Кто? Соснин заинтриговал, переключил внимание на себя.

– Ты про аргентинского писателя, да? – теоретик уколол, не желая того, всезнайку-Шанского.

– Да, – выдавил, не понимая, как сможет выпутаться, Соснин, – он описал встречу престарелого Борхеса с собой-молодым, двум Борхесам не о чем было поговорить.

– Почему не о чем? – удивилась Таточка.

– Потому, что между ними разверзлась пропасть.

– Пропасть чего?

– Это как если бы тебе и твоему потомку захотелось на своих разных понятийных языках столковаться. Как? Между ними, двумя Борхесами, – пропасть непереводимого другого времени, лишь одним из двоих, престарелым, прожитого, отсюда, от воздействия разных времён, отчуждение, взаимное непонимание; сказал и подумал с испугом – мой случай.

– Ты с одним из Борхесов или сразу с двумя на Пряжке встречался? – влез Бызов, невольно спасая Соснина; смех, шум… выпили.

Гена молча, глядя в тарелку, закусывал винегретом – его, такого подавленного, никто и не просил почитать стихи.

Гоша хлопал по карманам курточки, искал сигареты, потом с тщанием аптекаря накапывал Художнику «Гурджаани», опекал.

– Толька, чем в Париже займёшься, там разве платят за болтовню?

– Тебя ни в какой котельной там не пригреют, под мостом вместе с голодными клошарами будешь пропадать?

– Не пропаду, на худой конец устрицами и лягушками прокормлюсь.

– Чем, интересно, наша яростная незабвенная Нонна Андреевна сможет на Святой Земле прокормиться? – опять привалился многопудовый и, словно бесплотный, Бызов.

– Будет торговать русскоязычной прессой в Иерусалиме, – холодея, ляпнул Соснин.

– Откуда ты знаешь? – поразился Шанский.

– От тебя! – захотелось ответить; все дерзкие разрозненные желания внезапно слились в этом одном желании, курьёзном и пугающем, ох, как захотелось плюнуть на табу, сломать ход вещей, замахнувшись на Абсолют, которому до сих пор исправно прислуживал, увидеть наповал сражённого Тольку непостижимой для него сейчас правдой. Однако Соснин тут же от дерзкого желания-вызова трусливо отрёкся; ругая про себя отвязавшийся язык, выпутался, с образцовой артистичностью всплеснув руками, – чем ещё прикажете заниматься Нонне? Преподавать на иврите математику?

– Ей трудно придётся, – сказала Таточка, – там религиозные фанатики бесчинствуют, в шабад перекрывают для машин улицы, велят всем выключать свет.

– На сей счёт есть свежий анекдот, от еврея-отказника услышал, – заранее рассмеялся Шанский, – Штирлиц, постучав, входит в кабинет Мюллера, в кабинете темно. – Не включать! – рявкнул Мюллер, понимая, что Штирлиц тянется к выключателю. Шабад, – догадался Штирлиц.

Взрыва хохота не случилось, выпили.

– Давайте споём, – прервал молчание Шанский, завёл, – мы едем, едем, едем в далёкие края…

Ответом ему было тягостное молчание.

Гена молчал, косясь на Художника; тот глотал воздух, не мог наглотаться. И у Гены противно сдавливалось сердце, сбивалось с ритма; Гена чувствовал, скоро уже.

– Давайте лучше сфотографируемся, хоть память останется, – вскричала Милка, – Варьке отец отличный аппарат подарил, со вспышкой.

– Чур, я с глобусом в руке, можно? – взмолился Шанский.

– Нельзя, – отрезала Милка, – давайте сядем вместе, как раньше…

– Ишь, глобус ему подавай, ишь, ещё не уехал, а уже к мировому господству рвётся, нет, чтобы сесть, как раньше, рядышком, и жалко улыбаясь, беззащитно… – ворчал Бызов, однако послушно усаживался. Тут и Варька вбежала, получила взбучку за позднее возвращение. – Тебе и аппарат в руки, – назначил наказание Бызов.

Варька прицелилась, а Милка обхватила за плечи Шанского. – Не отпущу в Париж, не отпущу, – всё сильнее сжимала плечи. Толька вырывался, театрально вскидывая руку, кричал картаво. – Кар-рету мне, кар-р-рету! Вспышка… все наши герои на той фотографии до сих пор живы, нет лишь Валерки, не сберёг кадр.

Московский теоретик нежно ткнул Шанского кулаком в плечо, на цыпочках вышел – опаздывал на «Стрелу»; за ним ушли Гошка, Художник.

У Таточки разболелась голова, Милка долго искала анальгин.

Выпили.

Ещё выпили.

Раздался звонок, хотя никого не ждали.

Карета – подана?

– Даня, Даня, точнёхонько к седьмому тосту! – оповестила, шумно распахивая дверь Милка и, мешая ночному гостю снять плащ, бросилась на шею, погладила по мокрым реденьким волосам, – заживает?

– Мозг после встряски лучше работает, – заверил доктор Бызов.

– Под свинцовым кастетом башка умнеет, – серьёзно пробурчал Шанский. Данька Головчинер проводил Шанского накануне в другой компании, но не мог, как выяснилось, не придти – на Даньке были новенькие джинсы «Lee», подаренные ему Карлом Профером, но главный подарок издателя, похвастать которым, собственно, Данька и заявился, он гордо достал из кожаного портфеля; дразняще шурша газетой, медленно, чтобы усилить эффект, распеленал. Две тёмно-синих книжечки Бродского… ахи и охи всеобщей зависти. А Соснин пожалел Даньку – повязку с пробитой головы сняли, ещё не заживший шрам залепили пластырем, а учёный-стиховед и не подозревал, что насмешливый рок готовил ему повторное испытание, не подозревал, что его в том же проходном дворе поджидало, спустя годы, новое разбойное нападение.

– Даня, седьмой тост, – торопила Милка, пока Даня привычно поглаживал указательным пальцем ямку на подбородке.

И вот встал он.

– Я хочу, чтобы действительность волшебно опровергла гения, – интриговал Головчинер, вздымая стограммовую рюмку и покачивая увесистым длинным носом; он выразительно посмотрел на убывавшего Шанского, свернул красной мокрой трубочкой губы, – хочу и надеюсь, что опровергнет! За волшебное возвращение, за будущие встречи! Хотя и метафизически, и метафорически наш поэтический гений, конечно, прав…

Головчинер жестом мага раскрыл на закладке дарёную «Часть речи», довольно точно имитируя манеру кумира, задекламировал с заунывной напевностью, взвывая:

Есть города, в которые нет возврата.
Солнце бьётся в их окна, как в гладкие зеркала.
………………………………………………….

Когда дочитал и залпом выпил водку, зааплодировали, загалдели… – Кому-то из флорентийских изгнанников удалось вернуться? – Одного насильственно вернули в гробу, другого – бездарным мраморным памятником. – Река под шестью мостами? Всплыла из прошлого ветхая карта, с её помощью пускался в лекционные прогулки Гуркин. Смогли-таки, сбиваясь, насчитать хором пять мостов через Арно, шестой потерялся где-то в пригороде? Милка по-детски старательно, громко, пересчитывала невские мосты. – Железнодорожный, Финляндский, считать?

Гена Алексеев печально молчал.

Сам поэт, Гена не долюбливал прочих поэтов, особенно тех, которых спешили называть гениальными.

Каким стихом украсил Головчинер одиннадцатый тост, Соснин не запомнил.

С края стола, заметил, свисала смятая газета, обёртка от драгоценных Данькиных книжек; чёрная квадратная рамочка в нижнем углу газетной страницы, мелко набранные строчки: «… с глубоким прискорбием… после тяжёлой болезни… председатель общества психотерапевтов, заслуженный деятель науки РСФСР, профессор Леонид Исаевич…»

белой ночью, у окна
(четвёртое дополнение к эпилогу, возвращающее на одну ночь в больницу)

Днём услышал об угрозе выписки, но слова матери быстро вылетели из головы, не до того было, писал, после ужина начитался про мании, бред и фобии в «уголке психиатра», посмотрел, как ловко Штирлиц выскальзывал из ловушек Мюллера, а поздним вечером, загнанный в смрад палаты, роящейся комарами, вспомнил о нависшей угрозе, хотя, конечно, никакой защиты от неё найти не мог.

Разметались под белыми складками соседи-психи с испитыми лицами. Допоздна наперебой ругали Всеволода Аркадьевича – запретил смотреть ночной футбол из Южной Америки; чиркали спичками, с предосторожностями закуривали… угомонились, захрапели; один было приподнялся, спросил спросонья – уже вставать? – и замертво упал на подушку. Соснин, изрядно измотавший себя за день, испытал внезапную радость, подъём всех сил, на душе сделалось легко, свободно, как после близости с любимой женщиной – он всё мог! Мог! И потому в который раз вознамеривался объять необъятное – срастить в своём романе все подвиды жанра, все бродячие сюжеты, все вечные темы, всё сиюминутное, что свалилось на него, всё-всё, что ему довелось увидеть за горизонтом лет. Но, – тотчас укорял себя за разброс желаний, – не пора ли упорядочить хаос, склеив элементарные частицы замысла в последовательности, не чуждой хронологии? Романный замысел – это всё, что было, есть, будет – скопом, всё-всё – в бессчётных наслоениях и пересечениях ищущего сознания. Оставалось всего-навсего записать, преобразовывая в роман, замысел романа; оставалось лишь придать отпугивающе-аморфной махине из бессвязных картин и обрывочных мыслей цельную словесную форму, слова – зарядить тайным, коли выпало к нему прикоснуться, знанием, сплотить сквозным чувством… как в дневнике; как – в ночном дневнике? – заулыбался, припомнил ту неправдоподобно-давнишнюю ночь в римской гостинице на via del Babuino, ночь, когда Илья Маркович от полноты чувств макнул перо в высохшую чернильницу. И – глуповато-мечтательная улыбка, казалось, застыла на губах Соснина – набросал план на завтра, вдохновляясь роскошным закатным облаком с малиновой ветрянкой на выпуклостях:

– Итальянская тетрадь Ильи Марковича. – Дневник как роман в романе? Почему бы и нет, – подумал, – почему бы из каждой части не сделать роман в романе?

– Первое заседание комиссии по расследованию.

– Второе заседание комиссии.

– Картина, за картиной.

– «День здоровья» (2 июля 1977 года) – разбивка на эпизоды.

Потом – на чистой странице, столбиком – записал условное оглавление; контуры текста, пусть и подвижные, проступали, композиция уточнялась. Заголовки семи частей охватил фигурной скобкой, пометил за ней – «образ жизни», к названию последней, восьмой части, добавил: «жизнь образа».

И, как обычно по вечерам, попытался обозреть весь роман, все пространства его.

Укрылся с головой простынёй, чтобы спастись от комариного писка, укусов, поёрзал исколотым задом по подоконнику, прислонился к железной решётке; дышал испарениями сонной протоки.

Если бы он мог так ярко, ясно писать, как ярко и ясно видел!

Сизый перегар дня разостлался по тёмной, отравленной мазутом и соляркой воде; Пряжка не текла, стояла.

Неряшливая, с рытвинами на асфальте, набережная – тополя-рогатки с опиленными ветвями, слизистый зев канализационного сброса, травяной откос, на нём, прижавшись боками, ночевали моторки – была безлюдной.

Из дверей техникума выпорхнула и разлетелась чёрно-белая стайка выпускников, кончился бал.

Возникла на углу и, выяснив отношения, исчезла пара пьянчужек.

Прошелестела по деревянному мосту «Скорая помощь».

И опять никого.

И ни всплеском, ни гудком, наверное, не потревожится припавшее к сердцу города захолустье, пока не зазвенит первый трамвай, не проснутся машины и катера, не примутся чихать и выстреливать.

Тишина, оцепенелость – голые песочно-серые стены, чёрные трубы, вода, листва, боясь шелохнуться, нежились в призрачном свечении воздуха, да пробивалось из внутренностей домов ртутное мерцание телевизоров.

Вскоре и мерцание разом умерло.

Уставился в блеклое небо, заляпанное, как промокашка, мягкими лиловыми кляксочками. Они жухли, сливались в мглистую муть, которая погасила шпили, купол и, съедая краски, стекала с крыш.

Неожиданно верхушки брандмауэров выступили из мути и потеплели, стёкла заплыли розовым жиром.