Читать книгу «Приключения сомнамбулы. Том 1» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image

Тогда-то, если бы он принялся, захлёбываясь, рассказывать, что и как обвалится, кто что скажет и в кого выстрелит, в нём бы тотчас и опознали настоящего, опасного психа, а заодно бы психиатрия резко расширила научную зону бредовых поползновений; о-о-о, много раз повторял он себе, посмеиваясь, – тогда-то, если бы он раскрылся, принудительное лечение не ограничилось бы душем «шарко», вкалыванием витаминов. После того, что увидел своими глазами, сумел узнать, жизнь изрядно обессмысливалась, из неё уходили волнения, страхи, всё то, что связано с неизвестностью. Но волнения, страхи можно было передать тексту, собственно, сочинением текста Соснин и жил. Пытался всё свалившееся на него переложить на бумагу, понимая, что поверят ему лишь в том случае, если он сумеет выдать то, что с ним действительно приключилось, то, что он на самом деле увидел, узнал, за художественные фантазии.

оксюморон по случаю

Как это у них там будет именоваться?

Флешбеки из сопливых шестидесятых… – ожила презрительная ухмылка Марата, – или, как скажут, наверное, попозже – из устало-гротескных семидесятых.

Для них, там, это будет затасканный киношный приём, а для Соснина сейчас и здесь – сама жизнь, она рядышком и вокруг него, её, тускловато-грязную, но такую близкую, пока не надо освещать вспышками. За тёмными стволами, за стеной, ограждавшей закуток больничного сада, солнце подкрашивало обшарпанные фасады.

Захотел пройтись, встал.

За ним спрыгнула со скамейки кошка.

Поверх солнечных фасадов, высившихся за стеной, на противоположном берегу Пряжки, почему-то наложились окна с геранью, в окнах появились счастливые – рты до ушей – жильцы, сжимавшие в руках наполненные, с пенными шапками, пивные кружки.

Заулыбался – флешбеки из будущего?

монолог перед грубо сколоченным ящиком с прислонённым на нём к дырчатому кирпичу осколком зеркальца, утаивавшего от Соснина за слоем амальгамы громоздкий механизм обратимости времени

– Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их слились в одну. Общая мировая душа – это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню всё, всё, всё, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь…

Монолог Заречной! – догадался Соснин; актриса уже молча шевелила губами, зубрила монолог про себя, опустив тяжёлые от туши ресницы… Связалась с провальной пьесой и – обезумела? Порвала с жизнью, приняв сценическую иллюзию за единственную реальность?

Тут она сказала тихо, изменив голос.

– Это что-то декадентское.

А-а-а, реплика Аркадиной, – догадался опять Соснин.

Потом вновь взялась читать голосом, которым наделила Заречную, и – сначала; слегка нараспев.

– Люди, львы, орлы и куропатки…

Плохо, иначе… – лицо её перекосила гримаса боли.

– Люди, львы, орлы и куропатки, – с вдохновенной заунывностью заново завела она, поводя головкой по сторонам, – рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звёзды и те, которых нельзя было видеть глазом – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли, – проглотив слюну, – на лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.

Соломенный завиток выпал из причёски на шею. Тонкую бледную шею охватывал байковый коричневый воротник. Тёмно-русый гладкий зачёс на затылке накрывали крашеные, выжженные перекисью пряди; как сноп.

Соснин замер за её спиной.

– Я одинока. Раз в сто лет я открываю уста, чтобы говорить, и мой голос звучит в этой пустоте уныло, и никто не слышит…

И вдруг взгляды встретились в зазеркалье.

Монолог оборвался.

Она была так одинока в своём безумии, так поглощена им, а он вспугнул… Густо намазанные ресницы обиженно задрожали, блеснула слеза, половинка лицевого овала с провалившейся щекой, помещавшаяся в зеркальном осколке, дёрнулась, как если бы актрису застигли в миг оголённой и нервной, но пока ещё репетиционной, не адресованной публике и посторонним соглядатаям искренности. Так и было. Он вторгся в её персональную грим-уборную под открытым небом, и она ссутулилась, словно от неожиданности свернулась в кокон, и сразу решительно распрямила байковую застиранную, в свалявшихся ворсинках спину и повела худыми разновысокими плечами; испугалась сглаза, инстинктивно попыталась отогнать нечистую силу, заявившуюся в образе Соснина?

Нет, она его не узнала…

А он узнал её, в тот самый миг узнал!

Узкие губы, мелкие прыщики у уголков рта.

Как же звали её?

Не вспомнить.

Отступил на шаг, всё ещё глядя в осколок зеркальца с серебристыми ранками у кривого края. И ощутил физически – на клеточном уровне? – как время, отведённое ему судьбой время, потекло от следствий к причинам.

и что с ним (доверившимся внутреннему взору) стряслось при этом?

Клеточная его чувствительность каким-то таинственным образом была связана со зрительными нервами, хрусталиком и сетчаткой.

Соснин увидел, именно увидел, что молодеет – лента жизни, прогоняя картину за картиной, бег которых чудесно проецировался на листву, оштукатуренную стену с железной оградой, крыши и небо, самопроизвольно запустилась назад, к юности, детству. Картины торопливо озвучивались гвалтом школьных перемен, свистом, узнаваемыми детскими голосами, весенними дворовыми песнями, вот лента, блеснув первозданной чёрноморской синевой, проскочила уже рождение, достигла коварного истока его судьбы.

Сердце упало, пропало.

И звук исчез, будто бы отключили.

Кино опять онемело?

Там, где Соснина ещё не было, поскольку он ещё не родился, и неизвестно было ещё, выпадет ли ему родиться, в жидком сереньком свете переломного, точнее, в канун переломного для дальнейшей его судьбы холодного дня, он увидел одетого по-домашнему, однако и при этом привычно-элегантного Илью Марковича в большой комнате с массивным эклектичным бюро красного дерева с чертами александровского ампира в углу, книжными полками, высокими венецианскими окнами, смотревшими на заснеженный, с позёмкой, канал и повисший над жёлтой ледяной проплешиной Львиный мостик, увидел у окна дядиной комнаты, у присобранной гардины, совсем молоденькую и красивую, как на старых фотографиях, мать, взволнованную, с полными слёз глазами. Илья Маркович, прохаживаясь, медленно переставляя ноги в мягких туфлях без пяток, растерянно ей что-то втолковывал, потом попытался усадить в кресло под зеленоватым сонным гобеленом с домом-пряником на пригорке, затенённом пышными кронами, девочкой в воздушном розовом платье, уже лет двести как сбегавшей с пригорка… Но мать ничего не хотела слышать, безутешно застыла, вцепившись в гардину, её немигающие набухшие слезами глаза укоризненно уставились в Соснина.

Откуда что берётся? Как объяснить это закипание творческого желания? Ведь и психоанализ расписался в своей беспомощности… Соснину почудился мотивчик покаяния, еле уловимый из-за шума листвы.

В сопровождении кошки поспешил вернуться к своей скамье.

пока он возвращался и наново собирался с мыслями

Входя в святая-святых романных пространств, ощущал сухостью гортани, покалыванием в сердце – сердце обнаруживалось так же внезапно, как пропадало – диалектику дальних и ближних художественных целей, державшую в напряжении, а то и оцепенении его прозу; физическое же ощущение соперничества ближнего и дальнего смысловых планов, которым ещё надлежало предстать планами метафорическими, обостряло, в свою очередь, чувство протяжённости и переменной глубины времени, манило в новые и новые путешествия по нему благодаря перебросам мысли.

Освоение временных пространств так захватывало, что он, быстро ли, медленно, но именуя их на свой лад, до потери сознания измерял зыбкие абстрактные глубины чутким внутренним счётчиком, будто бы прикладывал рулетку к выступам и дырам материального тела.

по сути он опирался всего на четыре, для кого как,
а для него – фундаментальных – (вопреки их зыбкости) соображения (подкрепляя свои мысли чужими, подслушанными ли, почерпнутыми из умных книг)

Будто бы прикладывал рулетку… будто бы…

Право на свои воображаемые, условно-измерительные путешествия по времени, уподобленному пространству, он завоёвывал не торопясь, терпеливо, хотя любое или почти любое человеческое действие, если вдуматься, уже заключает в себе какой-нибудь способ измерения времени, измерения не только тиканьем, круговертью стрелок или энергией батареек, не только геологическими, историческими, биологическими и прочими – хоть и атомными с их пугающими распадами и полураспадами – часами, протоколирующими ход переменных, относительных и других скрытых от глаз процессов, но и самыми обычными нашими мыслями и поступками. И пусть от разнообразия средств измерения у Соснина поначалу разбежались глаза – постепенно блеск часовых витрин, равно как и блеск рассуждений о времени, которым нынче нас подрядились слепить все уважающие себя романы, уже не мешали почти самостоятельному, во всяком случае, чуткому к противоречивым индивидуальным позывам, пониманию времени; к слову сказать, этому пониманию ничуть не помешал, скорее помог, и недавний спор в лимузине двух романистов-антиподов, истолкователей времени, они едва не подрались, толкая и весомо придавливая то слева, то справа…

Итак, всего четыре соображения.

Во-первых, Соснин – слева наваливался сухой старик-нобелевец с огненно-тёмными южными глазами и жёсткими коротко подстриженными усами – не мог не согласиться с тем, что время – это логически непостижимая, сомнительная реальность, чью родословную нельзя вывести ни из природных посылов, ни из искусственных построений разума, а поскольку те и другие божественного происхождения – хотелось верить, чтобы не впасть в отчаяние – то время, находясь вроде бы в сторонке, но по-своему земной жизнью повелевая, привносит в жизнь что-то сатанински-холодное и безжалостное, сохраняя, однако, при всём своём равнодушии к человеку, безнадёжно пытающемуся его постичь, редкую притягательность.

Во-вторых, понятно было, что именно это вероломно-притягательное бездушие поработило человека. Польстившись на изначально лишённое моральной окраски время в качестве чистого инструмента познания, человек понадеялся, что инструмент сей в союзе с математикой подчинит и объяснит мир числом, хотя конечно же измерение самого времени и измерение временем – не более, чем иллюзия подчинения-управления, накидывающая на буйство мира умозрительную сеть упорядоченности с тем или иным размером ячеек, а поддержание в людях таких иллюзий позволяет времени удерживать их в узде своей безразличной власти.

В-третьих, оценивая прагматическую роль времени, как не увидеть, что, не отказываясь никогда и нигде от своей всепроникающей власти, время, тем не менее, предлагает самонадеянному, но падкому на посулы человеку ещё одну иллюзию свободы в параллельном обыденности мире искусства. Затёртые в повседневном употреблении понятия «пространство» и «время» – на Соснина навалился было справа вальяжный гордый насмешник в пижаме, но сразу же слева снова прижался фрак нобелевца – миновав фазу серьёзной философской нерасторжимости, начинают излучать магию, а производные от пространства и времени абстракции, бесконечность и вечность, не влияя на нашу жизнь практически, и вовсе делаются мощными стимулами творческой возбудимости сознания. И что интересно! – надавливал фрак – бесконечность и вечность образуют парную символическую антитезу обыденности, принципиально неизмеримые, поскольку нельзя измерить символы, они, символы эти, плоть от плоти порождения пространства и времени и поэтому, когда Соснин прикладывал в полузабытьи к каким-нибудь зыбким, но вполне обиходным глубинам свою воображаемую рулетку, он трепетал от одномоментного прикосновения мыслью сразу к двум заведомо неизмеримым магическим величинам.

Вновь наваливалась, придавливая, пижама, вновь.

Но если и сама процедура измерения обусловлена всего лишь одной из иллюзий человечьего господства над миром, необходимой для поддержания практической деятельности и порабощения самих деятелей мертвящей жестокостью нашёптываемых временем схем, если темноватая символика вечности-бесконечности, недоступная мере, возвышенно маячит в иллюзорной перспективе искусства, свободного устремляться к недостижимому и необъяснимому, то почему бы – в-четвёртых – не соблазниться очередной иллюзией и не попытаться, пусть и превращая попытку в пытку, одухотворить языком искусства холодность и отстранённость самого времени?

Из сказанного, наверное, не трудно понять, что, принимая во внимание видимую всем, кто хочет и может видеть, причастность времени к однонаправленному – от прошлого к будущему – ходу событий, Соснин, прислушиваясь к мнениям, высказываемым то слева, то справа, соглашаясь с тем, что услышал, верил ещё и в скрытую стихийность времени, в обладание им своей внутренней реальностью, не линейной, само собой обратимой и – почему бы нет? – поэтически постижимой, и – добрая ли, злая, но воля романиста пускаться на свой страх и риск в путешествие по этой нафантазированной реальности, помещая ту или иную вещь, себя ли, выдуманных героев в бесшумный, внешне неподвижный, но дарящий непрерывность как жизни, так и роману поток.

в волнообразном потоке

Так вот: время текло, бесформенно расплывалось, колыхалось. Несла река, потряхивая на перекатах, качало море – на любое ускорение или замедление времени, на его штормы, обманчивые штили он отзывался как больной на перепады давления или температуры, менял ритм, интонацию.

Если же запастись минимальной строгостью и поймать в импульсивной непредсказуемости стихийных порывов тенденцию этих корректировок, то и при мало-мальском внимании даже тем, кто легкомысленно проскочил причуду Соснина балансировать на последней романной точке, кинулось бы в глаза, что наспех названные им для накопления опережающего контекста события и лица почему-то и не пытались попрочнее обосноваться на переднем плане истории.

События, так и не получив сколько-нибудь чётких очертаний, отодвигались, растворялись вдали. А лица и вовсе могли полнокровно жить лишь где-то далеко-далеко в воображаемой перспективе текста, пока же их, эти удалённые лица, представляли плоские фигуры опознавательных знаков – точно снятые против солнца, темнеющие тут и там в ореолах загадочной недосказанности, фигуры опережавшего текст контекста совершенно не стремились высветиться новым светом, обрести объёмность ещё до того, как их заслонят какие-нибудь другие, хотя столь же невразумительные силуэты, которым тоже суждено, едва появившись, унестись в романные дали, как если бы там располагался сверхсильный магнит; очутившиеся внезапно на виду фигуры, словно куда-то спешившие и убоявшиеся нескромного щелчка фотокамеры, лишь успевали растерянно поморгать в объектив, блеснуть боком, гранью.

странности формируют поэтику?

Может быть, у Соснина попросту отсутствовал повествовательный дар? С чего бы он вместо того, чтобы выстраивать свою историю, выделяя актуальное и драматичное в сумятице фактов и ощущений, напротив, раздробляет её, романную историю, растворяет её частицы…

Или дар был у него какого-то особого склада?

Во всяком случае, история ли, рассказ, последовательно повествуя о вытекающих друг из друга событиях, исходят, как гласит азбука прозы, из прошедшего времени, из того, что было, а если и переносятся в будущее, то – напоминал, слегка прижимаясь, фрак – и оно, будущее, при всей своей необычности подаётся повествователем, отодвинутым ещё дальше за границу описываемого, как им самим – или кем-то – пережитое прошлое.

Соснин же, хоть и перемещаясь с завидной свободой по разновременным пространствам, не мог ни о чём рассказывать с какой-то удалённой и защищённой от текста дистанции лет и не потому не мог, что его «было», сплавившее прошлое, настоящее и будущее, пока что не отстоялось, не схватилось. Напомним, это всеобъемлющее «было», мельком заглянув июльским днём в будущее, усомнилось и в исходной достоверности прошлого. Всеобъемлющее «было» вмешивалось в «сейчас», «здесь», пучилось в голове, сердце, усиливая тревожный азарт создания.

Рабочий метод заключался в раздвоении людей, предметов, явлений.

Раздваивая, разводя спорящие, разнозаряженные, как анод и катод, полюса-половинки на воображаемые жизненные удаления, Соснин получал поля напряжённых взаимодействий, вбрасывал их напряжения внутрь сложных и желанных ему единств и, перестраивая их составные части, доискивался по ходу мысленных сборок чего-то нового, самого подчас ошарашивающего. Но в первую очередь он сам раздроблял себя на части-особи, чтобы разыгрывать спектакли с участием одновременно родственных и чужих ему персонажей; впрочем, даже те, кого он дразнил, над кем издевался, были им тоже; один бог был зрителем невидимых тех спектаклей.

Редкие же герои, те, что из мяса и костей, те, о которых он не мог не мечтать, едва материализовавшись вопреки ли, благодаря прихотливой его методе, тоже растерянно моргали, ощутив и себя фигурами опережающего контекста. А, пооткрывав ненароком рты, раньше времени сболтнув лишнего, они безжалостно устранялись, будто бесполезные звенья в художественной эволюции. Устранялись не на совсем, пока, все они словно присутствовали при всём при том, где-то под рукой с пером, то бишь – с шариковой авторучкой, хотя присутствовали лишь в бесплотном будущем текста, безуспешно теснили там традиционно-самовластную авторскую позицию и, сбившись в кучу, вопросительно-смущённо посматривали оттуда, а сам автор, ещё не зная что с его героями – и нежданно-конкретными, и расплывчатыми – станется дальше, своим незнанием не очень-то тяготился и бездумно заслонял действующих, точнее – бездействующих, как, собственно, и сам автор, лиц толчеёй мыслей, ощущений, похоже, отлично обходившихся без обязательных для правильной прозы характеров в костюмах и платьях.

смущённые герои собрались на читку воображаемого романа?

Забудем временно о посягательствах на истолкования культуры. Представим себе, что романист – всего-навсего инсценировщик жизни, а по совместительству – ещё и интерпретатор-манипулятор; почему нет?

А герои – ещё не выучили роли. Подобранные, но не понимающие пока, что будут играть актёры, актрисы… вот они, все-все, главные герои, любовники и любовницы, характерные герои второго, третьего планов рассаживаются.

Нет, на всех не хватает стульев.

Их много, очень много… принесли табуретки, кто-то сел на пол. Наконец, угомонились, все – внимание.

Но как воплотить столь грандиозный замысел? Всех их, поедающих глазами романиста-инсценировщика, надо наделить психологией, задать каждому достоверный рисунок поведения.

А он, пригласивший своих героев на читку… будущего, их будущего, смущён куда больше, чем они, ему страшно за них, страшно до дрожи. Но о чём он сможет им рассказать, – понемногу успокаиваясь, думает он, – где реплики, где слова?

1
...
...
26