Пароход из Одессы, дымя, замирал на рейде, пассажиров к берегу доставлял шаткий пузатенький баркас, он взлетал на волнах, ухал… наконец, погрузневшего, одышливого Соркина удачно подхватывал и, поймав миг, лихо выталкивал за поравнявшийся с твердью борт рябой матрос с чапаевскими усами. Григорий Аронович, ещё не веря, что прибыл, опускал на причал чемодан в белёсом полотняном чехле на пуговицах.
Страдая от утраты величия, жаловался на качку: майн готт, до чего противно быть игрушкой Нептуна; мокрый от солёных брызг, целовался, – Риточка, безумно рад, рад! – хвалил Илюшу, – как вырос…
– Худющий, рёбра можно пересчитать, – вздыхала мать.
А Соркин рассеянно выслушивал курортные новости, доставая большой носовой платок, чтобы вытереть лоб и щёки, радостно озирался – ему нравилось в этом солнечном захолустье.
Соркин опять совмещал приятное с полезным – лечил горячей грязью обострившийся артрит, грелся в лиманной рапе, а вечерами, провалившись в шезлонг, смотрел в потухшее небо, лениво поругивал Душского, который чересчур уж вгрызся в гранит науки, манкировал… обсуждая вполголоса с матерью статью о космополитах, Григорий Аронович вдруг оборачивался: ну-ка, Илюша, что новенького на пляже? Что-то ты всё один, один, почему бы не подружиться с какой-нибудь востроглазой егозой при косичках, я в твои годы… Он пускался в воспоминания, оживлялся.
Перебивая друг дружку, они с матерью перемывали косточки знакомых, предпочитавших теперь отдыхать на Южном берегу Крыма, в Ялте, или же на Кавказе, корили гастрольную афишу курзала – всё реже в ней обнаруживались звёзды первой величины… Хотя, хотя, – мать, встрепенувшись, вручала Соркину контрамарку, – обязательно сходите завтра, Григорий Аронович! Фима бесподобен в «Русском вопросе».
Не дождавшись отца, садились ужинать.
– Бедный папочка, сегодня годовщина смерти… – вздыхая, вспоминала о деде… с минуту над столом висело молчание.
Потом отмахивались от ночных бабочек, пили чай.
Соркин громко прихлёбывал, обжигался, большой пористый нос нависал над чашкой… Соркин алчно чмокал губами, приговаривал по инерции, – мечта поэта, мечта поэта, – и отправлял в рот ложечку с пенкой свежесваренного – остывавшего в большом медном тазу на кухне – абрикосового варенья.
Когда Соркин с Душским куражились над происхождением и назначением дедовского саквояжа – признайтесь, Моня, только не лицемерьте, кому этот саквояж принадлежал до вас? – дед улыбался… его не ранили острословы, казалось, он их не слышал.
Сколько оттенков улыбки! – скептическая, мечтательная, горькая, нежная, восхищённая… дед мог всего лишь заваривать чай, подметать террасу, мог бездельничать, качаясь в рассохшемся кресле, но при этом он непрестанно всматривался в загадочный невидимый мир и реагировал – изгиб губ выставлял оценку; созерцая тайные подоплёки и улыбаясь, дед будто бы ощупывал подушечками чутких пальцев разные ткани, многое, очень многое узнавал о них, но так и не успел поделиться обретёнными знаниями с Сосниным.
– Карл у Клары украл кораллы! – с порога объявлял дед и смешно раскланивался, помахивая рукой у носков ботинок, словно сказочный Кот, который имел обыкновение обмахивать свои шикарные сапоги со шпорами не менее шикарной широкополой чёрной шляпой с пышным страусиным пером.
Курзал сжимался, казался тесным… пустая цементная ванночка Каспия не могла не рассмешить – ну и море! Вода испарилась?
– Или, быть может, Клара у Карла украла кораллы? – делился сомнениями дед.
– Нет же, нет! – попадался на крючок Соснин, – Клара у Карла украла кларнет. – Дед был доволен.
Соснин видел деда, слышал его голос, хотя дед лежал под землёй, под тоскливо шелестевшими тополями.
Звёздное небо, огни… Но вечерний курзал лишился флёра таинственности – те же тележки с газировкой, мороженое в будке, знакомая музыка… разве что оркестр в фанерной раковине предпочёл маршевому дунаевскому энтузиазму глен-миллеровскую бодрость.
Взрывался дежурной овацией летний театр, раскланивались актёры… свыкался с ролью кумира Фима, по пьесе – американский прогрессивный журналист и герой-любовник. Сквозь деревянные, с решёточкой крест-накрест, воротца, выкрашенные салатной масляной краской, Соснин замечал среди исполнителей на сцене и тех актёров, которые гостили на вилле, когда Флакс всем обещал отраду; это были школьные шефы, раз в год выступавшие в актовом зале с традиционным концертом, в подготовке концерта обычно бурное участие принимала мать, она вела культурный сектор в родительском комитете; Соснин отскакивал от ворот, чтобы не встречаться с Соркиным.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце… – Соснин кидался к открытому кинотеатру, к укромному убежищу в кустах, у старого ясеня, откуда под углом виднелась изнанка экрана… Луч прошивал мельтешившее изображение насквозь, пронзал застывшего в кустах Соснина, а в зрителей, рассевшихся в амфитеатре за небрежно выбелённой известью ступенчатой стенкой, свет бил с лицевой стороны экрана; на них, купивших билеты зрителей, изливались те же кинотомления… О, вечерний курзал неожиданно открывался с другой стороны! Взволнованный Соснин наново ввязывался в чудесную перекличку разделённых годами образов – память своевольно затепливала мятый экранчик над дощатой эстрадою промёрзлого клуба, укрупнялись планы: совсем рядом светились чёрно-белые лица богинь, ясные и лучистые глаза, засмотревшиеся тогда на него, в него… и эти же, эти же влажные влюблённые глаза, волшебно вывернувшись, узнавали его, подросшего, обнадёживающе разглядывали теперь с изнанки большого экрана, и будто бы не громкое пение рвалось из динамиков, а жгучий, к нему одному обращённый шёпот… чьи глаза, чьи? – Серовой, Орловой или Смирновой? – сколько воспоминаний о фильмах и самих фильмов смешивалось в обращённой к нему одному, мучительно-сладострастной игре взглядов, белозубых улыбок; и ни словечка, чтобы утешить, только б разволновать… Лихорадило… над головой, в прорехах узорчатой кроны, мерцали звёзды. Сердце в груди бьётся, как птица, – притихла листва, затаило усталое дыхание море – и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется… Внезапно чувственная тревога, переполнявшая, прошибавшая дрожью, лишала ориентации, земля выскальзывала из-под подошв, он прижимался к стволу ясеня, чтобы устоять, ощутить поблизости что-то прочное, твёрдое… и хочется счастья добиться – неслось на весь курзал из динамиков… Но обычный ежевечерний киносеанс подбрасывал логическую задачку – как, как могли смотреть на него, прижавшегося к спасительному стволу, те же глаза, которые смотрели на зрителей, сидевших на дуговых скамьях амфитеатра?! Чудотворной, преобразующей и раздваивающей взгляд мембраной становился морщинистый у углов, линялый экран? Изображение обретало волнующую двуликость, вместо изнанки обнаруживалось вдруг второе лицо… Почему – Соснин задыхался – богиням, оживавшим на проницаемой для напористого света тряпичной поверхности, дозволялось одновременно смотреть в противоположные стороны?
Сезон сворачивался, но рай добровольно не покидали – мать могла выжить с виллы только вконец испортившаяся погода.
Так хотелось ей продлить лето! Но курзал к исходу сентября пустел, заколоченные киоски навевали тоску, холодало, а ветер, окатывая пряностями цветочного увядания, даже в солнечные дни угрожал ненастьем.
Одевался потеплее, бродил в скользящих тенях облаков.
А-а-а, мазила! Старился, тратил год за годом на пирамидальные тополя, море, гору. Острые запахи свежего масляного холста и палитры на безлюдной набережной… Соснин, кое-что успевший узнать о живописи, удивлялся: пастозные, вполне импрессионистские мазки порождали мёртвое передвижничество.
В скоротечных приступах ясности прорывались наслоения эфемерной ваты, солнце весело, пятнисто поджигало море, над прощальным его сверканием гора, накрытая далёкой тенью, придвигалась резким ультрамариновым силуэтом, грубо посягала на почётное место в зимних воспоминаниях. Распад осенней красочности делался нестерпимым, органы чувств истязала ежегодная болезнь природы. Сквозили лазурью ветви. Со стуком раскалывались об асфальт колючие бледно-зелёные шары, выкатывались отглянцованные коричневые каштаны… вздрагивали, потеряв плод, окаймлённые охрой листья. И обкладывали небо низкие тучи, закипал шторм, валкую на пенных ухабах лодку с мокрым гребцом и грузом оранжевых буйков, обречённых ждать взаперти лучших времён в конуре у забора, внезапно выносило через зализанный пляж к стойкам навеса, разбухшие лохмотья на нём просеивали воду…
По комнатам виллы гулял рокот волн, лупил дождь террасу. Оставалось считать дни до отъезда, тупо уставившись в окно на облетающий сад.
Капля за каплей, ударяясь о террасу, разлетались в пыль, водяное облачко пробивали другие капли, образовывались озёрца меж неровностями каменного мощения, растекавшиеся озёрца шрапнелью расстреливал густой дождь. А капли, которые медленно соскальзывали по стеклу, отливали ртутью, вырастали и срывались, расталкивали новые капли, поменьше, и, оставляя блестящий след, скатывались, как слёзы.
Срывалась капля, ещё одна, ещё.
Возможно, не умел долго сопереживать ежегодному природному умиранию, возможно попросту не терпелось уехать, чтобы поскорее встретиться с Валеркой Бухтиным-Гаковским, для краткости – Бухтиным, соседом по парте. Пока Соснин загорал, плавал, жевал абрикосы, на Валерку сваливалась уйма невероятных приключений, он в такие ввязывался истории… Вынужденные осенние томления усугубляли ненасытное любопытство: провожая стекавшие по стеклу капли, Соснин пытался придумывать нечто сравнимое с приключениями приятеля, чтобы пересказывать их затем себе самому его вдохновенным фальцетом. Увы, ничего сколько-нибудь оригинального и достойного Валеркиного дара придумать не мог, слепо подражать не хотел.
Вообще-то восхищение достоинствами других не оседало в душе Соснина отравляющей разум горечью. Но как не позавидовать феноменальной памяти и чертовской фантазии Бухтина? Ко всему Валерка был умён, любвеобилен, удачлив, в нём билась авантюрная жилка.
Завибрировал серебристый голосок… «Весеннюю песенку» исполнила Изабелла Юрьева, – объявил диктор. У рояля Симон Каган, – дополнила мать.
За скоплениями капель поблескивали тёмные ветки, побитая дождём листва сада. Гудело море, задёрнутое серой завесой.
Возврата нет, пора забыть мечты… – запел Аркадий Погодин. Аккомпанирует, – машинально шептала мать, – Сашенька Цфасман.
О, Валерка впервые напоил Илюшу портвейном «Три семёрки»! Он курил, не скрывал, что посещал танцы в Мраморном зале, где играл джаз-оркестр Минха, покорявшего и музыкальностью, и строгой морской выправкой… первым в классе Валерка натянул брюки-дудочки, но это потом, потом… справедливости ради стоит, впрочем, заметить, что и в младших классах его отличала смелость суждений, он, к примеру, окрестил мурой «Зелёные цепочки», хотя книжкою зачитывался весь класс.
Эта смелая независимость столько раз – и так ярко! – вспыхивала в рассказах, которые скрашивали школьные годы!
И позже ничуть Соснин не разочаровывался в разнообразных Валеркиных способностях и уж тем более не испытывал злорадного чувства, хотя всё ясней понимал со временем, что приключения фальсифицировались фантазией, а словесные феерии друга питались духовными сюжетами и цветистыми подробностями, добытыми в чужих сочинениях, что сам Валерка становился ходячей библиотекой подражательно-оригинальных романов, в коих всякий раз наново переигрывал, подчиняясь причудам собственной режиссуры, не только главную, но и второстепенные роли. В культуре значим не факт заимствований, не ч т о почерпнул – вспоминая давние подкалывания Шанского, всякий раз заразительно смеялся Валерка, когда они годы спустя встречались, и Соснин шутливо предъявлял ему, вдохновенному, отъявленному плагиатору, очередной счёт – значимо к а к…
Но это – к слову, до тех встреч ещё далеко.
Валерка был круглым отличником, хотя школьную программу презирал, его распирали самостоятельно усвоенные книжные знания, благо пользовался богатым многотомным собранием умершего – точнее, погибшего во внутренней тюрьме Большого Дома – отца, теоретика формализма, многоязыкого корифея литературоведения, которым с нараставшим почтением гордилась отечественная словесность; этому немало способствовали усилия матери Валерки, улыбчивой и обходительной, увядавшей в культурных хлопотах дамы, до конца своих дней не расстававшейся с идеей открыть в кабинете покойного мужа-гения мемориальный музей.
Помимо научных и художественных томов, предоставлявших неиссякаемый материал для фантазий и заполнявших загадочным блеском тиснений коридоры и комнаты просторной квартиры, Валерка, похоже, унаследовал у отца способности к языкам – в школьные годы свободно болтал на трёх, затем добавил итальянский с испанским.
А как шла ему громкая и длинная – двойная – фамилия!
– Валерий Бухтин-Гаковский…
Нет, не всегда природа отдыхала на детях гениальных родителей, не всегда – над Валеркой ещё как потрудилась!
Когда его вызывали, класс замирал в ожидании спектакля, Валерка, потехи ради, сообщал учителям то, о чём они понятия не имели, но кивали, не решаясь прервать, тем более срезать. Итак, вызывали, он громко откидывал крышку парты, вскакивал и, формально ответив, пускался в слабо привязанные к теме урока отвлечения, переслоенные тайными и явными цитатами из великих, говорил гладко, певуче, без запинок, будто читал с «выражением» монолог, по-актёрски откинув назад красивую голову с буйными, слегка вьющимися, светлыми, мягкими волосами; а брови у Валерки были тёмные, сросшиеся на переносице, и – щелевидные ярко голубые глаза, и – словно высеченные из монолита крупный и острый нос, губы, подбородок, контрастирующие резкостью линий с нежной округлостью девичьих, тронутых румянцем возбуждения щёк.
От изучения иностранного языка Валерка вообще был освобождён.
Прижавшись лбом к стеклу, по которому катились капли, Илюша сквозь мокрый продрогший сад отчётливо видел класс, не желавший вникать в каверзы немецкой грамматики, завистливо следивший за тем, как Валерка, допущенный в компанию прогульщиков-старшеклассников, гонял по школьному двору мяч.
Среди игроков выделялся…
У каменного забора, не замечая кучи угля, носились по бурой, затоптанной траве… Верзила Герка терзал защиту – мягко, как маленький Дементьев, обматывал и по-Бутусовски, пушечным ударом поражал помеченные кирпичами ворота.
И ещё Герке принадлежал рекорд в маялке.
Руки-крюки, ножищи-скороходы… Башка большущая, карикатурно преувеличенная; он был носатый, губастый, глазастый, с мощными выпуклыми надбровьями, накрытыми густой шевелюрой жёстких конских волос; ему как музыкальному дарованию, выступающему с ученическим оркестром в зале консерватории, даже разрешали не стричь волосы до назначенной завучем Свидерским длины; правда, Свидерский сделал исключение для Герки лишь после того, как тот принёс специальное, заверенное музыкальным начальством, прошение.
Так вот, Герка, умелый футболист, музыкант, был ещё и непревзойдённым маэстро маялки.
Неестественно вывернутая ступня великана ритмично вздёргивалась: триста двадцать два, триста двадцать три… четыреста… – хором считали обступившие чудодея, даже физрук Веняков, всегда чем-то озабоченный, проходя мимо, остановился, посмотрел с интересом. А клочок меха с пришитой свинцовой пломбой взлетал и падал, взлетал и падал на вогнутость огромного ботинка чуть выше ранта. Побив очередной раз собственный рекорд, возбуждённый, Герка этаким одновременно поощрительным и небрежно-обидным жестом вечного победителя – мол, учись, малявка, у старших, дерзай! – дёрнул за козырёк, надвинул на глаза кепку неосторожно высунувшемуся в первый ряд…
Обидно, потому и запомнилось – под небрежно-победительную Геркину руку подвернулся, как не трудно догадаться, Соснин.
Драчун, крикун… лихой, будто Тарзан. Заводила или – сказали бы теперь – лидер. Ввёл моду в мороз, снег красоваться с непокрытой головой на улице, может быть, густейшая шевелюра грела? Первым к ужасу завуча Свидерского сплясал буги-вуги.
Однако Герка не числился в возмутителях школьного спокойствия, тем паче – в злостных хулиганах, отнюдь.
Он сносно учился, увлечённо командовал самодеятельностью и – совсем удивительно при его буйном нраве – всерьёз занимался музыкой. Впоследствии он как исполнитель отдал предпочтение органу и клавесину, но прославился Герасим Григорьевич Готберг за филармоническим дирижёрским пультом… Хотя в начале пути, будучи ещё Геркой, он бравировал музыкальной всеядностью, управлялся играючи с любым инструментом, даже пробовал себя в джазе, однажды на школьном вечере, опять-таки к ужасу Свидерского, солировал на саксофоне, притопывая и раздувая щёки так, что от натуги из орбит выскакивали глаза. Немаловажно, наверное, что чуть ли не с пелёнок играл – был из музыкальной семьи, отец, скрипач-виртуоз, которого прочили в соперники Ойстраху, рано умер, мать, тоже музыкантша, аккомпаниаторша, уважительней – концертмейстер… «партия фортепиано», мелким шрифтом именовали её амплуа афиши – вышла повторно замуж за танцовщика мариинского или – кому как нравится – кировского балета.
Соснин частенько видел Герку после уроков на Загородном – с мотавшейся туда-сюда нотной папкой он догонял по мокрой скользкой брусчатке трамвай, мог и на колбасу вскочить, если на подножках висели.
О проекте
О подписке