Читать книгу «Германтов и унижение Палладио» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image

Недаром как-то, мучительно передвигая ноги, упрямо отвоёвывая у болезни своей каждый шажок, она, завидев наконец-то вокзал, этот всегда желанный для них обоих скульптурный грязно-охристый вокзал, великолепный и жалкий одновременно в своём запущенном нынешнем состоянии, прочла наизусть, упрямо и твёрдо выговаривая каждое слово, но будто бы погружаясь в транс: «Мрамор пышных дворцов разлетелся в туман, величавые горы рассыпались в прах, и истерзано сердце от скорби и ран, и бессильные слёзы сверкают в очах».

Хотя чаще она читала Надсона тихо, словно не для Юры, а исключительно для себя, накапливая в ритмике знакомого стиха иссякавшие до призыва на помощь Надсона силы, сплавляя поэтическую ритмику с биоритмами; заговаривала-подбадривала себя, чтобы одолеть при очередном шажке боль: «Не двинул к пристани свой чёлн я малодушною рукою, я смело мчусь по гребням волн…»

И замолкала на миг… «На грозный бой с глубокой мглою». Замолкала, почуяв неуместную – здесь и сейчас – и при этом мутную высокопарность стиха?

И тут она замечала боковым зрением приближавшихся к ним, метущих юбками пол цыганок с чумазыми, завёрнутыми в тряпьё младенцами на руках.

– Погадаем за копеечку по ладони, погадаем за копеечку по ладони…

В кармане были как раз две потные копеечки, только что их сжимал в кулаке. Хотелось, чтобы цыганки погадали ему по ладони… Уже совсем близко брякали цепочки, медные и алюминиевые браслеты соскальзывали к смуглым запястьям; он верил, что что-то исключительное мог узнать о себе; как соблазнительно и томно цыганки в засаленных цветастых шалях с бахромой покачивали плечами и бёдрами, какими зовущими были сладкие улыбки, вскипающие смолой глаза!

Однако Анюта мгновенно переключала внимание с выспренне-высокого, но мутного штиля своего поэтического кумира на совсем уж низкие обстоятельства и, пытаясь из последних силёнок сжать Юрину ладошку в своей, почти омертвевшей уже ладошке, неловко пытаясь совершить обходной, чтобы укрыться за массивным облупившимся пилоном, манёвр, азартно шептала: «Закусим-ка, Юрочка, удила, и с места – в карьер! Ишь, бесстыжие, трудовую копеечку им за обман выкладывай! Быстрее, не дадим себя одурачить, не дадим себя одурачить».

Цыганка Эсмеральда, та, из Собора Богоматери, была прекрасна, обольстительна, а эти вокзальные цыганки…

И обольстительной была – увидел, живо и заново увидел на фоне ёлки, мигавшей разноцветными лампочками, – игравшая цыганку Машу Оля Лебзак.

Но счастливо избежав беды, с лёгким вздохом Анюта вспоминала вдруг давно умершую от скоротечной чумки свою заласканную любимицу, мальтийскую болонку Шушу: «Пока чёрный носик оставался холодным и мокрым, я спокойна была за её здоровье, понимаешь?» Анюта баловала Шушу нарезанным на малюсенькие кубики швейцарским сыром, причём – вот он, первый урок начертательной геометрии! – кубики, поскольку нарезался дырчатый сыр, получались неправильные, будто бы рваные… Потом сообщала она, что благороднейшие из римлян, когда хотели покончить с собой, бросались грудью на меч, а японские самураи, отстаивая незапятнанность своей чести, и вовсе бестрепетно вспарывали себе мечом брюшину. И после введения начинала подробно рассказывать о средневековых рыцарях, об их отваге в бою и верности в любви, и тут же, едва открыв рот, чтобы перейти, наконец, к образу печального рыцаря, Дон Кихота, вдруг – сколько этих «вдруг», резко поворачивавших сюжет и заодно менявших выражение Анютиного лица, выпадало ему за одну прогулку? – Анюта останавливалась и, передохнув, признавалась:

– Знаешь, Юра, чего хочу я больше всего? Знаешь?

– Чего же? – вопрошающе поднимал глаза.

– Хочу, чтобы у тебя была цель, большая и высокая, выше неба, цель.

– Как у Липы?

– Почему нет? – ответила вопросом на вопрос, помолчала.

– Ясно, я выгляжу смешной, a priori – смешной, такой уморительно смешной бабулькой, что, боюсь, ты сейчас от хохота надорвёшь живот. Я, поверь, и сама бы сейчас покатывалась со смеху, когда бы не было мне так грустно, – робко, как смущённый ребёнок, улыбнулась Анюта, ласковый взгляд её подёрнулся влагой. – Я ведь не пифия, я не знаю и не узнаю уже, что тебе на роду написано и каким ты будешь – легкомысленным, к примеру, или глубокомысленным, чувствительным или чёрствым? Я угадываю только в тебе, и эмоционально-возбудимом, и рассудительном, внутреннее упорство, но что, что именно выпадет тебе, набивая шишки, завоёвывать и защищать? Поймёшь ли ты своевременно, не поймёшь, что и окольный путь именно для тебя вполне может превратиться в главный? И поймёшь ли с годами, что даже разбитое сердце – ещё не разбитое корыто? Поймёшь? А можно ли такое умом понять, когда не дано понять, что ждёт каждого из нас за углом? Мы верим в свободу воли, а пляшем под дудку фатума. Я прохладно отношусь к мистике, не гожусь совсем в прорицательницы и потому не узнаю, миллион каких терзаний уготован тебе, не узнаю, каким даром наделил тебя Бог, и сумеешь ли ты достойно божьим даром распорядиться. Любопытство гложет меня, но я не узнаю, к чему ты ощутишь тяготение, кем ты, Юрочка, станешь, когда вырастешь и окончишь свои университеты, каких ошибок наделаешь, какую правду найдёшь, чтобы заблистать на своём единственном, только тебе отведённом месте… И не узнаю, хотя хотела бы знать, предпочтёшь ли ты на людях блистать или удовлетворишься ролью певца за сценой. Ты, конечно, пропустишь сказанное мною мимо ушей, я в твоём возрасте тоже ненавидела любые нравоучения, грешащие пустословием, – вздыхала, поджимая губы, – но наберись терпения и учти, а если сможешь, то заодно и посочувствуй мне – я сейчас, увы, совсем в другом возрасте, ушат нравоучений непременно на тебя опрокину, к тому же я плохая проповедница, из рук вон плохая, и, сердись, не сердись, а повторяться я буду, как попугай: учти, глупо, неимоверно глупо было бы проскучать свою жизнь, не посвятив себя любимому делу. – В помыслах и деяниях своих, чтобы хоть чего-то стоящего достигнуть, надобно желать невозможного и, плывя даже по течению дней, плыть против бурного течения в идеях-мечтах своих, а в самом тихом безветрии идти против урагана, надобно всё замышленное на пределе сил делать, чтобы выше головы прыгнуть и перерасти самого себя, понимаешь? Надежда на то, что ты прыгнешь, перерастёшь, греет мне душу. Тут ведь, идя своим путём как путём единственным, только тебе одному назначенным, не грех даже впасть в гордыню и к себе мерки Бога-учителя приложить, он ведь, если Библию вспомнить, откровенно ученикам своим говорил: «Куда я иду, вы не сможете прийти…» То есть, представляется мне, не только у Бога с верховной миссией, но у каждого смертного свой исключительный путь на этой Земле, понимаешь? И, прошу тебя, не сердись и не вздумай меня расхолаживать своим невниманием, если даже мне надерзишь, всё равно я, пусть я рискую в глубокую сесть галошу, всё снова выскажу тебе, всё, я сегодня в ударе, поверь, в ударе! Я такого, именно такого тщеславия тебе желаю и хочу, Юрочка, ужасно хочу, – улыбка смущения таяла, она силилась закончить на одном дыхании монолог, – чтобы ты сам над своими задатками по внутренней потребности поднялся, а не для того, чтобы, мысленно гарцуя, подразнить гусей или кому-то утереть нос, блеснуть в глазах случайной красотки или – пуще того – искупаться на публике в дешёвой славе триумфатора на час, когда в твою честь выкатывают на площадь бочки с вином, а завтра – забывают навеки. Нет, нет, хочу, чтобы ты уже сейчас если не понял, то хотя бы смутно почувствовал, что надо чем-то жить помимо жизни самой, помимо неотвязных её забот, чем-то важным, даже, сказала бы, сверхважным именно для тебя, захватывающим, наполняющим жизнь поначалу смутным, но высшим для тебя смыслом, чем-то, что надо будет выстрадать, чтобы над собой подняться и самого себя превзойти, да, не иначе, как выстрадать, чтобы превзойти, – со вздохом подкрепляла сказанное цитатой из древнего иудейского источника: – «Прежде чем достигнем мы просветления, должны мы выстрадать тёмную ночь души». Понимаешь? А жить, Юрочка, уповая на просветление, надо чем-то, чему стоит посвятить всего себя, чем-то, что должно тебя по путям-дорогам вести, при всех досадных, однако неизбежных возвратах и крутых поворотах твоих – вперёд и вверх, вперёд и вверх. Вести, как путеводная звезда…

– Куда вести? – поднимал глаза.

– И что значит, – переспрашивал, – вперёд и вверх?

Тут она замолкала, возможно, вспомнив о судьбе сына, Изи, которого одарённость и одержимость вели, конечно, вперёд и вверх, но вовсе не привели к счастью, напротив, ввергли в неизлечимую болезнь.

Делай, что должно, и будь, что будет?

Шажок с шёпотом: ноги совсем не слушаются, совсем не слушаются; ещё шажок, молчаливый.

– Да, как я дошла до жизни такой? Мух всё охотней превращаю в слонов и всего боюсь, всего – поскользнуться, оступиться, споткнуться… Сегодня, чувствую, биоритмы против меня; удастся ли не переломать кости, домой вернуться? И ещё я, Юрочка, между нами говоря, боюсь сквозняков, боюсь простудиться, подавиться… Всего, что мне сделать надо, боюсь, вот такие пугливые заботы мои… – пыталась вернуть заблудившуюся мысль к поиску истины.

– Я, нынче уж точно горемыка и доходяга, хочу напоследок пусть и мизерную пользу извлечь из своего плачевного положения, понимаешь? Один из возлюбленных моих древних греков, точно не скажу кто, но скорей всего Гераклит, сказал: старость покупает что-то ценою жизни. Что-то! Получается, я тоже это «что-то» прикупила уже – прикупила, понимаешь? И хотя мне есть на что обернуться в жизни, я всё никак не могу понять, чем же я теперь таким особенным обладаю… А ты – откровенность за откровенность, идёт? – чувствуешь во мне какое-то приращение ума, мудрости?

Беззвучно посмеялась.

– А если, допустим, приращение такое и есть, то всё равно мне мало его! Как я, Юрочка, завидую верующим, у них есть ответы на все вопросы… Ну да бог с ними, с верующими.

Решилась на новый шажок.

– Ты тоже будешь озадаченно спрашивать себя, а может быть, уже спрашиваешь – что есть жизнь, в горько-кисло-сладкой гуще которой, едва начал соображать, вдруг себя обнаружил? И что есть именно твоя жизнь, ввергнутая как бы без учёта внутренних твоих устремлений во всеобщее, как куча-мала, сражение за место под солнцем, что именно тебя ждёт? Не в моей власти в хитросплетения твоей судьбы заглядывать, скажу лишь, что судьба, предопределяющая путь твой, будет тебе бросать вызовы – вызов за вызовом, понимаешь? А ты, если не захочешь смиряться и покоряться, бросать будешь вызовы своей судьбе, потому что между твоей неумолимой судьбой и самыми прихотливыми твоими желаниями есть таинственная зависимость… Я, Юрочка, бьюсь как рыба об лёд, чтобы главное объяснить тебе, чтобы ты понял…

Как такое понять? То казалось, всё-всё знала она о нём, о его будущем, как если бы и впрямь своими глазами видела, как для него жребий, трепеща, невидимая душа вытягивала из шапки Бога, наполненной тайными свёрнутыми бумажками, то…

– Скажу лишь, что вызовы вроде бы индивидуальны всегда, однако все мы одним миром мазаны, почти всем нам мнится под конец дней, что жизнь вылилась в сказку без морали, обманную, обидную и безысходную сказку. Но в юности, когда всё ещё впереди, каждый решает одну и ту же задачку, и ты, конечно, тоже будешь её решать: как выделить и определить её, твоей жизни, единственной, смысл и цель, как понять, из чего, собственно, она состоит, думаешь ты, прислушиваясь и озираясь: из звучащих и прочитанных слов, из сменяющихся непрерывно картин? Из чувств, мыслей и впечатлений? И что и как связывает тебя с миром, и что сулит тебе непостижимый наш мир? Это, Юрочка, опасные и каверзные вопросы, лишающие покоя: вопросы вопросов, посягающие на тайны тайн, понимаешь? Ответы на них, если солгать себе не захочешь, из пальца не высосать… Хотя вроде бы много их, разных ответов, и все они, пусть и исключающие друг друга, кажутся равноправными. Но, – засмеялась, – ты только не убивайся, когда интуиция каверзно подскажет, что тебе познавательные посягательства на тайны тайн не по зубам, самое интересное – задаваться вопросами, на которые в принципе нет ответов.

– И философы, выходит, зря смотрели в лицо бытия, задавая свои нелицеприятные вопросы?

– Не совсем зря, – замялась было Анюта, но губы её тронула улыбка, она явно порадовалась, что он, как умный взрослый спорщик, поймал её на противоречии, – философы, задавая свои вопросы, затем искали вероятные версии ответов, понимаешь? Всего-то – версии.

– Но если они, философы, ещё и верующие – им-то всё понятно должно было бы быть, у верующих ведь есть, ты сказала, ответы на все вопросы.

– О, удачный выпад с твоей стороны, – глаза лукаво смотрели. – Из тебя, возможно, вырастет фехтовальщик.

И сказала с бессильной усмешечкой:

– Ты вынудил меня на признание, учти, на непедагогическое признание: у жизни, наверное, куда меньше смыслов, чем нам хотелось бы думать.

И повторила уже серьёзно:

– Я вкрадчивым голоском пробуждаю любопытство твоё, тонко намекаю на толстые обстоятельства, хотя боюсь при этом оказать тебе медвежью услугу. Ответов нет, Юра, нет. Даже для умных верующих нет, понимаешь – для умных. Много нас, званых на пир мысли, да мало избранных, понимаешь? Даже версии ответов – удел избранных. А мы, сколько ни шевелим мозгами, лишь забалтываемся в беспомощных попытках сформулировать вопросы.

* * *

Хм, не далее как вчера вечером Сиверский с Анютой затеяли на кухне шутливую пикировку по поводу тайны тайн; силы казались неравными – маленькая-сухонькая Анюта и внушительный Сиверский – широко расставлены крепкие ноги, вязаная жилетка растянулась на животе.

– Как здоровье?

– Тьфу-тьфу, тьфу-тьфу, благодарю Бога и вас тоже благодарю покорно: женьшень выручает. Знаю, знаю и верю, что вы – всемогущий, но где вы, Яков Ильич, всё-таки женьшень добываете, если корня нет ни в одной аптеке?

– Тоже мне бином Ньютона! Из-под земли достаю.

– Ура, пока достаёте – жить буду!

– И что же такое жизнь как процесс, Анна Львовна? Не биологический процесс, замешанный на белках, почему-то полюбившихся Энгельсу, а, допустим, нравственный.

– Краплеными словами не брезгуете?

– Но-но, я обижусь!

– На обиженных воду возят…

– Но я пытлив безмерно, до идейной неразборчивости…

– Тогда простите великодушно. Нравственный процесс, как вы изволили коряво, по причине идейной неразборчивости, сказать, как ни печально, предполагает необходимость идти навстречу потерям.

– И кто же навязал нам, покорным и безответным, печальную необходимость?

– По слухам – Бог!

– А по достоверным сведениям?

– Коснусь-ка предыстории, чтобы заострить аргументы…

– Будьте любезны!

– Власть греческих богов была всеобъемлющей, они, интригуя между собой на Олимпе, играя и заигрываясь, флиртуя, во все любовные тяжкие пускаясь, умудрялись ещё и следить за каждым шагом каждого человека, – головкой принялась покачивать, как бы искренне сокрушалась, – а у единого Бога-Господа давненько уже опустились руки. Неудивительно, что мы сейчас идём-бредём по инерции, а потерь – больше и больше; наш Бог с усложнявшимся земным хозяйством не справился, отказался от спасения неисправимого мира, всё бросил на самотёк… А мы, лишённые небесного попечения, чувствуем, что осиротели.

– Языческая предыстория и ваши выводы из неё убеждают. Но что достоверные источники вам об единобожии в начале начал поведали?

– Самое главное! Если верить Библии, если не пугаться попусту, а между строк читать безнадёжное откровение её, Господь Бог раскаялся, что сотворил человека, вот и опустил руки.

– Какая безответственность!

– Выше-то нет никого, нам некому жаловаться.

– И зло в мире допустил Бог. Зачем?

– Чтобы красоту добра в сравнении со злом оценить и возвеличить; без зла добро бы попросту не существовало.

– И кто это первым понял?

– Наверное, Блаженный Августин.

– Но почему же Бог позволил человеку грешить?

– Бог сотворил человека свободным, а свободные люди во всём свободны; они, между прочим, не только грешат, но и каются.

– Для Бога свобода человека была столь важна?

– Исключительно важна!

– Но свобода – это ведь что-то расплывчатое, чересчур общее.

– Её каждый может индивидуализировать для себя.

– Как?

– Знаете главную молитву Франциска Ассизского?

– Будьте любезны, Анна Львовна, просветите.

– Господи, дай мне свободу! Я немножко поиграю и верну её.

– Получается, что свобода сама по себе – сверхценность, она куда важнее грехов и бед, свободою обусловленных?

– Всякая палка о двух концах.

– А дьявол нам разве не подкузьмил, не из-за его ли вкрадчивых наущений мы погрязли в грехах?

– Беда не в том, что дьявол и свита его сильны, а в том, что человек слаб.

– Отлично! А божественные заповеди нам спущены с небес для того, чтобы свободный человек сомневался, мучился?

Снисходительно посмотрев:

– Близко к тексту.

– К какому?

– Библейскому.

– Кто был первым грешником на земле?

– Притворяетесь, что пропустили вводный урок? Адам.

– И он же, Адам, первым покаялся и первым же был Богом прощён?

– Вы всё-таки неплохо подкованы.

– И до каких пор сохранится порочный круг прегрешений, покаяний и надежд на прощение?

– До тех пор, пока встаёт и садится солнце.

– Но, – хлопнул себя ладонью по лбу, языком пощёлкал, – сотворив человека свободным, Бог спровоцировал его на греховность, пусть так, а как же отдельные люди, которые всё же придерживаются благочестия? Бог их, выходит, закабалил?

– Благочестивые сами ограничивают свою свободу.

– Где изучали вы, Анна Львовна, в таких тонкостях богословие?

– В начальной школе.

– Какая вы ядовитая, – Сиверский опустил голову, опять языком пощёлкал. – Так что, свободный порочно-греховный человек при попустительстве Бога так далеко зашёл, что в нашем мире уже поздно что-то менять?

– Поздно, мы обречены век за веком расхлёбывать скорби свои.

– И…

– И, надеясь безосновательно на отсрочку, покорно брести в сумерках, чтобы в какой-то миг, назначенный каждому, шагнуть во тьму.

– Но самотёчная, полная скорбей жизнь в сумерках-потёмках, нам самим, несмышлёным, отданная на откуп, – что это такое? Что?

– Разложить по полочкам, начав от Адама, или подать на блюдечке афоризм?

– Сойдёмся на афоризме.

– Извольте. Белковые тела высокочтимого вами Энгельса и тут ни при чём… Жизнь – приоткрою пошловатый секрет, который для меня в моём положении давно уже не секрет, – жизнь, вся жизнь, есть предсмертная мука. Можно и чуть иначе, увидев щёлочку просвета, сказать: жизнь – это долгие муки, которые оплачивают миг счастья.

– Аплодирую! – смешно защёлкал языком Сиверский. – Но коли сам Господь Бог в нашем человечьем назначении разуверился, чего ради, скажите, претерпевая мучения, всё-таки мы живём?

– Ай-я-яй, школьную программу забыли? Чтоб мыслить и страдать.

– Спасибо, напомнили.

– Пожалуйста!

– Что является земной первопричиной наших страданий?

– Тело. Во всех смыслах – болезное и смертное тело. Не зря ведь вне тела и душа не страдает.

– Логично.

– А теперь с вашего позволения я спрошу… Сначала я, по гроб благодарная за целебный корень, подлизывалась, но теперь, раз уж походя и всуе мы неосторожно Бога задели, а Бог – архитектор как-никак, ибо сотворил мироздание, я вам, вхожему в заоблачно высокие сферы, беспардонно вопрос задам, для меня, блуждающей в трёх соснах, сверхсложный вопрос, а для вас, поскольку вы понимать должны то, что делаете, а за поприще своё живот на алтарь положите, верю и надеюсь, простой: объясните-ка мне, Яков Ильич, что такое архитектура?

– Этот вопрос, – засмеялся Сиверский, – всегда загоняет меня в тупик.

1
...
...
38