Читать книгу «Германтов и унижение Палладио» онлайн полностью📖 — Александра Товбина — MyBook.
image

– Знаешь, Юра, – избавилась от хитрой улыбочки, тоже вздохнула, но уже тяжко, протяжно, затем заговорила серьёзно: – Перед Данте я благоговею и преклоняюсь, Данте как бог для меня, поэтический бог, разве он не творец выстроенной из слов вселенной? Но… я как-то подумала грешным делом, что каждый писатель, когда берётся за перо, хочет написать свою «Божественную комедию», чтобы самому себе и нам, алчущим духовного откровения, всё рассказать о жизни, любви и смерти, но писатели эти, в подавляющем большинстве своём, бездарны, никто о претензиях их на объяснение мира так и не узнаёт, так как сами претензии эти оказываются дутыми, и поэтому Данте один, один, никем не превзойдённый, с ним и сравниться-то в достоверности фантастических картин некому, разве что Гоголю и… Понимаешь? Но… я ещё, тьфу-тьфу, не выжила из ума, и, по-моему, никогда при обсуждениях сложных книг не числилась в твердолобых, но, Юра, знаешь ли ты, что за вопрос меня изводил много лет и не даёт до сих пор покоя? И у Данте ведь ад выписан убедительнее, на мой взгляд, чем рай, адские картины у него захватывающе, до замешательства с ознобом, зримы и ощутимы, от них кровь стынет в жилах, но и восторг испытываешь вдруг от сознания того, что родился когда-то на земле человек, способный это всё так пугающе подробно увидеть. Да, читая, я душевное равновесие теряла, терзалась, дрожь меня пробирала. Он будто бы не вообразил ад, а сам в аду побывал, в этом даже многие его современники не сомневались. Как-то бросились к Данте на улице в Вероне две женщины, понимаешь? Они вычерчивали палочками на земле круги ада, чтобы самим получше разобраться в его многокруговом, как у спирали, возвышающемся устройстве, и вдруг увидели идущего мимо закутанного в алый плащ Данте, попросили уточнить кое-какие обескуражившие их детали адского быта. А кто-то, напротив, высказал тогда простую, но глубокую мысль: ад, дескать, внутри нас, и поэтому зоркому Данте оставалось лишь заглянуть в себя. Правда, я сейчас, Юрочка, думаю вовсе не о местоположении и топографии ада. Вопрос мой, конечно, повиснет в воздухе, однако не удержусь и спрошу тебя во весь голос, – посмотрела ему в глаза: – Почему ад, именно ад, а не рай, так притягателен для искусства?

И тут мелко-мелко затряслась от беззвучного смеха и, глядя на Юрочку, принялась головкой покачивать.

– Ты и не подозреваешь, что каким-то боком, – её душил смех, – во всяком случае, твой далёкий предполагаемый предок стал одним из виновников того, что наслаждаемся-мучимся мы страшными дантовыми видениями… Принц Карл Валуа, брат французского короля, командовавший небольшим войском, взялся, уж прости меня, хотя потомок за предка не отвечает, по вполне меркантильно-шкурным соображениям помочь римскому папе Бонифацию VII или VIII, никак не запомню порядковый номер этого загребущего Папы, подчинить Флоренцию Риму; во Флоренции усилились распри, начались политические передряги, в результате их победили враги Данте, и он отправился в горестное изгнание. Но, Юрочка, стоит ли нам теперь сокрушаться? Так думать, конечно, немилосердно, прости меня ещё раз за исторический эгоизм, но если бы у Данте жизнь сложилась благополучно, разве смог бы он увидеть и так выписать ад?

А потом смеховая дрожь оборвалась, сказала, что литература – школа чувств и мы все, читатели, в этой школе ученики; и ещё сказала, что мы сами что-то важное про себя, про свойства-склонности и черты свои, узнаём, когда невольно сопоставляем себя с героями великих книг… Ведь штучные герои эти, сказала, ещё и обобщённые человечьи типы: кто-то узнаёт себя в Одиссее, кто-то в Гамлете, кто-то в Чацком, допустим, или Печорине, а кто-то ни за что не согласится узнавать себя в Смердякове или Иудушке Головлёве, понимаешь?

Но вниманием её уже завладевал Монтень… Кто такой Монтень, когда и где жил? Сказала только, что всю жизнь свою Монтень прожил в замке.

– Кто-то из великих умов заметил: хорошо прожил жизнь тот, кто хорошо спрятался. Понимаешь, Монтень сумел хорошо спрятаться – он прожил свой земной срок во французском замке, в уединении, средь мрачных гулких сводов, крутых ступеней, грубо отесанных стен и – засеянных полей, лугов с перелесками, очаровательных, как просветы в рай, заключённых в рамы узеньких окошек-бойниц пейзажей. Прожил, поглядывая для отвода глаз на пейзажики, а на самом деле, – размышляя и внимательно всматриваясь в себя. Он всматривался в себя, чтобы написать внутренний свой портрет, а нам достались богатые, всеохватные опыты чувств и ума. Не каждому их дано осилить, проникнувшись помимо прочего, вдохновляющего-возвышающего, ещё и скептицизмом по отношению к самому себе, но, поверь, это по сути, если непредвзято и внимательно вчитываться в них и ни странички не пропускать, простые и мудрые опыты, и будто бы не его, Монтеня, а твои опыты, именно твои, полные душевных тревог опыты, понимаешь? И главное пойми, главное! Опыты – не плоды праздного и замкнутого ума. И поэтому опыты те – как зеркало, в которое мы смотримся и видим себя самих. Недаром другой великий француз, не помню какой, из старой трухлявой головы, увы, уже многие имена повылетали, сказал: не в писаниях Монтеня, а во мне самом содержится всё, что я в них вычитываю; никаких скидок на возраст, никаких… – Ссылаясь на раздумья Монтеня, запершегося добровольно в замке, а по сути – спрятавшегося в себе, она касалась и античных философских воззрений, завороживших Монтеня, да и её, вслед за Монтенем, тоже: довольно-таки образных и поэтичных, но системно соединённых взглядов Плутарха, Лукреция, трактовавших нашу Вселенную как пустоту, бесконечную молчащую пустоту, в которой падают камни, много-много камней, и поток их не иссякает. – Понимаешь, камни падают, как падает вечный дождь? Юрочка, у меня каша во рту, боюсь, ты о моей способности выражать мысли можешь подумать бог знает что, но поверь, я не хочу тебе морочить голову, падают не какие-то там философские камни, способные исполнить сокровенные наши желания, нет, падают вроде бы обычные камни, просто камни, понимаешь? Но падают и падают они, пока случайно не отклоняются, пока не сталкиваются, и от неожиданных, изначально никем и ничем не предусмотренных столкновений. Правда, эти абстрактные образы много позже вызывали возражения Ницше. Он от избытка болезненного ума, наверное, не захотел понять, как от столкновения мёртвых камней может живая душа родиться, хотя мог бы заметить, что от столкновения густо падающих камней по крайней мере искры высекаются, понимаешь? – Анюта поморщилась и даже карающую ладошку-меч попыталась поднять; суждения Ницше, чересчур уж для неё прямого и мрачного в своих разящих воззрениях и вердиктах, ценившего из написанного лишь то, что писалось кровью, какого-то беспощадного к себе, да и ко всем людям, какого-то безжалостно непреложного она не могла принять. – Придётся ли тебе по вкусу такое высказывание: чем шире ты раскрываешь объятия, тем легче тебя распять? Каково? А знаешь, Юрочка, что Ницше с откровенной прямотой своей о женщинах говорил? Отправляясь к женщине, возьми с собой плётку. Как тебе, Юрочка, при добрых помыслах твоих, написанных на челе, понравится такой совет? Но, – неожиданное Анютино «но»: гнев на милость сменила, сказала, что глубина «несвоевременных мыслей» Ницше не подлежит сомнению, а всякая глубокая мысль пренепременно «несвоевременна», понимаешь? И ещё сказала, что ценит у Ницше бунтарский дух, что и чрезмерному ницшеанскому уму не стоит противиться, а, воспользовавшись его парадоксальной мощью и помощью, стоит почаще самим задумываться, тем более что и Ницше самому, затерзанному рвотами, головными болями… короче, затерзанному недугами и любовью, сполна и выше головы от жизни досталось, он, искренний, непредвзятый и холодный исследователь природы зла, сам себя не жалел, сам горе и боль своим мыслям звал на подмогу, а впал в депрессию и даже перестал на время писать, когда на севере Италии, кажется, в Пьемонте, увидел, как извозчик избивал старую больную лошадь.

Кульбит мысли забросил Германтова в Братиславу начала шестидесятых.

После экскурсии в гостиницу возвращались вдвоём с гидом, русским стариком-эмигрантом с прямой спиной, осевшим после революции в Праге. Так вот, он, утончённо любезный и жёлчно ироничный, с первого взгляда почему-то испытавший к Германтову симпатию, доверительно сообщил:

– Здесь, – рука с крахмальной манжеткой и агатовой запонкой проплыла по давно не крашенным фасадам, – был район публичных домов, навеки прославившихся: по легенде, которую охотно эксплуатируют местные краеведы, гневно отвергающие претензии на сомнительную славу публичного дома в Кёльне, именно в одном из братиславских заведений заразился сифилисом Ницше. Собственно, благодаря сифилису, свыше ниспосланному ему, как полагают умные, но жестокосердные люди, Ницше и стал-то великим философом, именно таким философом, какого мы теперь знаем и чтим; заболев, он напряжённо мыслил и в часы просветлений, и в годы безумия. Кстати, эти публичные дома, несмотря на медико-исторический казус с Ницше, пользовались отличной репутацией, их посещали многие важные персоны империи. Было удобно сохранять инкогнито, из Вены в Братиславу в те годы ходил трамвай.

Трамвай прогрохотал по Загородному, притормаживать вдали начинал, у поворота на Звенигородскую; капли зелёного огня слетали с проводов и дуги.

– Древние говорили: если хочешь всё покорить себе, сам покорись разуму. Вот и Декарт уже в новые времена на разум понадеялся, он ввёл впервые понятия «эго» и самосознания, понимаешь? Он увидел автономность нашего разума и предрёк возможность высшего одинокого существования в его невидимых рамках, а мир разума, мир разумный, знаешь, как он себе представлял? Как часовой механизм; но он и поэтизировал разум и мозг, сравнивал миллионы клеток мозга с миллионами звёзд в Млечном пути; потом, вслед за Декартом – Спиноза… А потом Спиноза вроде бы от своих надежд на разум человека отрёкся, вроде бы понял, что надежды такие способны лишь поколебать, а то и подорвать веру, опустошить души. Хотя хватит угощать тебя философией, сыт, надеюсь, по горло, но вспомнила я, вспомнила, – радостно останавливалась Анюта, когда и Германтов забывал уже, о чём шла недавно речь, – вспомнила, это Паскаль, Блез Паскаль, сказал об опытах Монтеня как о своих душевных переживаниях…

Паскаль?

Да, Декарт… Спиноза… Паскаль… узелки на память.

– Знаешь, что ещё я почему-то вспомнила? – засмеялась, как-то заискивающе ему в глаза глянула. – Чудеса в решете, да и только! Можно я тебя сейчас, после жирной философии, на десерт лёгонькой историей угощу? Так вот, Юрочка, – всё ещё беззвучно смеясь, словно пережидая удалявшийся грохот, – тот же Паскаль говорил, что если бы у Клеопатры нос был чуть длиннее или чуть короче, это изменило бы ход мировой истории, – возможно, вполне возможно, но как было оценить суждение Паскаля, одновременно и остроумное, и прозорливое, если Юрочка тогда ничего не знал о Клеопатре, о её красоте, о её высокопоставленных римских любовниках…

Хотя, опять-таки, задет был, заинтригован.

– Я, конечно, боюсь перестараться, но всё чаще мне кажется, что я это не зря тебе говорю, не зря…

И словно не камни, заполнявшие вечным своим падением пустоту Вселенной, а имена философов валились и валились на него.

– Кто такие философы?

– Те, кто прямо, не отводя глаз, смотрят в лицо бытия…

– Просто смотрят?

– Не просто, совсем не просто – смотрят, чтобы задавать нелицеприятные вопросы, понимаешь?

Слова тонули в грохоте…

А вот ещё и имя монарха вылупилось из грохота: Фридрих Великий.

– Как это может быть в одном человеке? Понимаешь, он насаждал прусскую шагистику, сам на плацу руководил солдатской муштрой, а потом уединялся у себя в Сан-Суси, чтобы рококо насладиться…

Рококо?

А бывает ум – рококо?

Но вот уже трамвайный грохот стихал, уже можно было, пытаясь суммировать услышанное, вполне отчётливо расслышать, что Анюта от непостижимостей натуры Фридриха Великого, как и от мрачного и непреложного в режуще жестокой жёсткости своего мышления бунтаря Ницше, так и от глубоких, бывало, что и усмешливых при этом, пояснений Паскаля – а каким был у Клеопатры её нормальный, не укороченный и не удлинённый, нос? – вернулась к романтичному Шопенгауэру, который – да, да, одновременно с Надсоном – покорил Анютино сердце в гимназической юности. С тех пор она Шопенгауэра читала и перечитывала, он, вопреки своему шокировавшему многих откровенному, родственному ницшеанскому, но на полвека обогнавшему его женоненавистничеству, был близок и дорог ей своими порывами и прорывами к состраданию, о нём говорила она уже с такой же мечтательностью во взоре, с какой заглядывала недавно в душу вакхического Левинсона. Всё смешалось. Однако Евгений Адольфович Левинсон – вот он, живой, доброжелательный и неизменно весёлый южный талант, а кто такой Шопенгауэр? И сразу перескакивала от Шопенгауэра к Гюго, тоже романтику, между прочим, однако не к «Отверженным» перескакивала, нет, гавроши на революционных баррикадах не могли быть её – пусть и не экзальтированной, но убеждённой монархистки – героями; захлёбываясь, погружалась она в поэтично-трагические отношения уродца-Квазимодо и молоденькой обольстительной цыганки-танцовщицы, красавицы Эсмеральды, отношения, которые, как непременно она подчёркивала, обрамляла своими сводами, пилонами, многоцветными витражами, своими романскими капителями и причудливо-узорными тенями на плитах пола замечательная и таинственная архитектура – понимаешь, таинственная? В ней, – выразительно посмотрела, – алхимики зашифровывали секреты философского камня, lapis philosophorum, понимаешь? И даже не только обрамляла архитектура, не только, поправлялась она, вспомнив ещё почему-то о козочке Эсмеральды, о солнечных зайчиках, навечно поселившихся в соборе Богоматери – синеватых, красноватых, желтоватых, бледно-сиреневых зайчиках, позаимствовавших, но смягчивших цвета витражей, безмятежно скользивших каждый божий день по тем серым плитам, – архитектура не только трепетно обрамляла, но и пропитывала их, Квазимодо и Эсмеральды, отношения и их самих, понимаешь?

Пытался преобразовать её слова в камни и витражи Собора; вот так задача – пытался слова увидеть!

– Алхимики зашифровывали философские секреты в самом обычном камне?

– Алхимия – это очищение, облагораживание материи, в том числе, конечно, и камня, который, как и всякая материя, есть двойственная вещь, res bina, поэтому и камень способен превращаться в нечто высшее, понимаешь?

Алхимия, двойственная вещь-материя… запоминал.

– Торговцев выгнали поганой метлой из храма, но они не растерялись, – посмеивалась, заглядывая Юре в глаза, – у трёх входных порталов принялись торговать модными поделками и подделками; у собора под готическим окном-розой были стрельчатые порталы и железные врата, замечательные врата с такими кругами-волютами, выкованными дьяволом, которому кузнец продал душу. А сзади, сразу за собором Богоматери, за полукруглой апсидой, было единственное, боюсь, конечно, соврать, но, по-моему, единственное место на весь Париж, где продавали изумительное мороженое с вкраплениями крохотных льдинок из лимонного сока и ломтиками тающего во рту шербета. Мне жаль, очень жаль, – огорчённо шептала, – что ты сейчас же не можешь его попробовать…

Ему, однако, было не до мороженого.

– А чуть дальше, на стрелке острова Сите, когда-то сожгли на костре главаря ордена Тамплиеров – король хотел богатства тамплиеров присвоить, понимаешь? Король стал первым из экспроприаторов, понимаешь? Но и ему по заслугам его воздалось, он с коня упал на охоте и…

Рококо, шербет, тамплиеры, экспроприаторы… – повторяя про себя, запоминал незнакомые слова.

И – архитектура пропитывала… Каменные своды, пилоны, витражи и капители пропитывали… Как могли камни и многоцветные стеклянные узоры пропитывать Квазимодо с Эсмеральдой, да ещё не только их самих, но и их отношения? И кто такие алхимики? Чем именно обычный камень, который можно потрогать, отличался от философского камня, пусть и способного исполнять желания? Можно ли такое понять?

– Выдуманные Квазимодо и Эсмеральда стали бессмертными, понимаешь? Эсмеральда в балете до сих пор пляшет…

– И всё, – настаивала, – всё в огромном соборе, помеченном клеймом рока, и всё-всё во всём Париже, и все фибры каждой отдельной человечьей души заполнял собой, пропитывая и камни, и смертные тела, колокольный звон, мощный колокольный звон; у собора – две башни, близнецы-великаны, столь грозные, столь страшные… И не было глубин, не было высот, куда бы не проник Квазимодо, – почему-то Анюта радостно застревала на тех страницах, где рассказывалось о формировании души увечного звонаря Квазимодо, формировании его страждущей души по образцу самого собора Богоматери, ставшего для Квазимодо и родовым гнездом, и Вселенной одновременно. И не меньший, чем Квазимодо, восторг испытывала Анюта в дни большого благовеста. Выразительно, с множеством подробностей воспроизводила она сцену, где глухой Квазимодо ловил первый удар медного языка, ловил первое и нараставшее неукротимо гудение металла, ударявшего о металл, с упоением звонил, звонил в колокола своего родного собора.

– Когда ты прочтёшь про то, как раскачивались, как гулко и звонко звучали огромные-преогромные колокола, как Квазимодо вибрировал вместе с колоколом, в который бил, ты начнёшь жить иначе.

– Как – иначе?

– Не знаю – как именно, это ведь будет уже твоя жизнь, но – иначе, непременно иначе, понимаешь?

Упоминала она и Диккенса, конечно, не раз упоминала Диккенса; и, конечно, упоминала Свифта.

И Дюма тоже упоминался, правда, без восторгов. Дюма на её книжной полке, наверное, уже бы не поместился.

А вот о Прусте – ни-ни… Пруста заранее отдавала на откуп Соне?

И вдруг – опять через два-три затруднённых шажка молчания – вспоминала о другом соборе, Шартрском.

– Когда мы подъезжали, утренний туман ещё был густым, издали мы увидели, как из тумана, будто из голубоватой ваты, торчали башни собора, а потом туман медленно рассеивался, просвечивался солнцем, как сейчас… В уличном кафе заказали мы чай с меренгами.

Да, и сейчас дымку в перспективе Загородного просвечивало солнце.

– Там, в Шартре, можешь мне, Юра, поверить на слово, витражи ещё ярче, ещё праздничнее, чем в парижском соборе Богоматери. И зайчики, играющие на полу, пилонах и стенах, ярче от этого, понимаешь?

Германтов лежал на спине, смотрел в потолок; увидел почему-то себя – юного и восторженного – над куполом Исаакия, под крестом; за узеньким круговым балкончиком с решёточкой из тонких стерженьков, у самых ног, вздувалась огромная золотая сфера, способная, казалось, накрыть весь город… Из-под неё безуспешно пыталась выползти «Астория»… Как давно это было.

И совсем уж давно гулял с Анютой.

До Монтеня с Шопенгауэром ему было ещё тогда далеко, очень далеко.

И даже до Гюго, во всяком случае, до серьёзных страниц в романе о соборе было далековато, ведь о том, что книга убьёт архитектуру. Анюта тогда и не заикалась. Правда, сам собор Богоматери во всей таинственно величавой его красе он давно уже внимательно рассматривал на картинках в старых журналах. Вчера вечером, когда листал журналы, ему на плечо положил горячую тяжёлую ладонь Сиверский.

– Шевелиться тебе надо, Юрочка, шевелиться, не сидеть сиднем над книгами с картинками, – как обычно, пророкотал. И совсем серьёзно принялся объяснять. – Это – входные порталы, тот выпукло-скруглённый объём сзади – апсида, а-а-а, вот за ней-то и торгуют мороженым, радостно догадывался. – А это, – продолжал Сиверский, – готическая, с острым изломом, арка, это – контрфорс, это – видишь наклонную подпорку, с проёмом? – контрфорс с проёмом, называется аркбутаном…

Шевелиться?

Нет, он поглощён был тихим пассивным накопительством, непроизвольно запоминал имена форм, деталей.

Даже фехтовальные приключения мушкетёров оставляли его равнодушным, зато истории высокопоставленных узников – графа Монте-Кристо, Железной Маски – влекли, похоже, страдательно-стоическими подвигами одиночества… Не по контрасту ли к ним, подвигам одиночества, увлекали его, как он вскоре поймёт, фоновые – подвижные, изменчивые – картины неугомонной вокзальной жизни?

А Анюте вокзал – даже такой вонючий, неряшливый, с завшивевшими пассажирами вокзал – напоминал о прошлой, подвижной и разнообразно наполненной благодаря подвижности своей жизни?

Вокзал – как испытание памятью, как образ утраты: дальние поезда отправлялись без неё в Киев, пригородные – в Павловск…

1
...
...
38