Непутевая стояла осень в том году. Не то пасмурная, не то солнечная, не то тихая, не то ветреная – не поймешь. С первого сентября не заладилась. Славка в тот день школьные брюки порвал на коленке, на самом видном месте. Она дырку заштопала симпатичным треугольником, нитки серые, под цвет брюк, не отличишь.
– У тебя вообще никогда ничего не отличишь! – буркнул сын и убежал на улицу, дождя не побоялся.
Под детсадовской верандой ему никакой ливень не страшен, пусть носится до вечера, спать крепче будет. Но ей-то самой дождь осточертел. Как суббота-воскресенье – обязательно польет. Нет чтобы с понедельника по пятницу лил, хоть бы передохнуть от зануды-прораба, надоел он со своим планом. Подъемник починить не может, чего-то там у него не хватает, а носилки на второй этаж с утра до вечера таскай-надрывайся, руки оттягивай.
После первого сентября погода менялась раз десять. Как она умудрилась картошку выкопать, да просушить, да погреб подлатать и туда весь урожай, шесть мешков, картошка к картошке, высыпать, это ей и самой в диковинку было, но что такое шесть мешков до следующего урожая. Может быть, хватит, а то и маловато будет. Хоть с капустой, с салом (мать в декабре пришлет), а еще пару мешков свалить в погреб не мешало бы.
Но какая же вредная стояла осень! Будто кто-то специально там, на небе, все просчитал. В будние дни шагом на стройку, план гони, а в выходные и вечерами штопай носки за телевизором КВН, к зиме готовься.
Сидела она за штопкой весь сентябрь, уже и привыкла, как в последнюю субботу месяца, после обеда (они только со стройки вернулись) рванул с юга ветер, разогнал облака и пошел шуметь над Жилпоселком, взмывая к небу, бросаясь оттуда со свистом, как мальчишки зимой на санках по склонам оврага.
Отложила она нитки и вздутый лампочкой носок на кровать, вспомнила брошенную утром фразу подруги: «Утром копалки елозили по полю», и побежала к подруге в соседний подъезд.
Та будто ждала ее:
– Пойдем, конечно! Поесть только дай. Заодно и стемнеет.
У нее на сковородке шваркала картошка, резанная в кружок.
– И может, на дорожку винца тяпнем, все интереснее будет. Сходи.
Подруги выпили бутылку тридцать третьего портвейна под хруст румяного картофеля, а тут и затемнело: сначала на кухне – они включили свет, потом на улице – там, на столбах, фонари, похожие на шляпы длинноногих путников, загорелись.
– Разморило что-то, – сказала соседка. – Лучше посидим еще, пока магазин не закрылся, споем. А?
– Надо идти. Погода хорошая.
– Извини, сбила тебя с панталыку. Устала. Ну ее к ляду!
Ольга вернулась домой, увидела сына.
– Ты куда собираешься? – спросил он глаза в глаза.
– Скоро приду.
– То штопала, то уходишь. – Сын сказал недоверчиво, но на экране телевизора за круглой линзой уже начался фильм.
Она сунула в хозяйственную сумку мешок, надела сапоги.
Под резиной сапог дерево ступенек скрипело сдержанно, шла она мягко, чтобы не всколыхнуть ненужные сплетни. За поселком она осмелела, шла спокойно по сухой, хорошо проветриваемой тропе. Справа оставила карьер, спустилась в оврага, услышала сдавленный говорок рядом, прислушалась.
– Фу ты, ручья испугалась, трусиха! – рассмеялась вслух.
По деревянному мостку громко ударила сапогами: «Это я иду, ничего не боюсь!» Ручей, бессловесно журча, промолчал. Она поднялась по склону, взяла вправо, подальше от дач какой-то академии, и присела на корточки, огляделась.
Женщина в вигоневом свитере, в тертой телогрейке, в чулках, в теплом платье, в резиновых сапогах точно по размеру, – ругалась с завскладом, не хотел, старый хрен, искать размер поменьше, – в шерстяном платке, не молодая и не старая, а ровным счетом тридцатипятилетняя, разнорабочая на стройке, недавно лимитчица, сидела на карточках у картофельных грядок, слушала назойливый шум ветра, ненужного сейчас, и внимательно осматривала картофельное поле. На небо и не глянула.
По спине глухой болью пошла носилковая тяжесть, затекли ноги. Она поднялась, уверенно пошла по долгому холму, зная по опыту, что близ оврага делать нечего, взобралась на самый горб и ахнула:
– Какая картошка! Прямо тебе дыньки-колхозницы.
Непугливо щелкнул замок сумки из кожзаменителя, выпал на вскопанные грядки мешок. Она подхватила его, расправила и стала укладывать во внутрь картошку, крупную, омытую дневным дождем, словно бы подсвеченную изнутри. Хорошо ее было видно. Ветер уже не мешал, помогал, разгоняя по вселенной шум ее дыхания, шорох быстро тяжелеющего мешка по влажной земле.
– Все, больше не донесу, – шептала она, но такая была хорошая картошка!
– Хватит, тебе говорят! – приказала она себе и вдруг замерла. – Где же сумка-то. Там же письмо с адресом.
Вот дуреха, взяла бы авоську, завернула бы мешок в газету, конспиратор несчастный.
Отошла от мешка метра на два, он растаял в черном поле, вернулась. Потянула груз за собой, по спине пробежала мурашками боль. Вспотела, спустила на плечи платок. Из-под облака выполз на небо громадный диск луны, фонарище.
– Тебя тут не хватало! Сказала она и увидела рядом сумку, обрадовалась, поправила платок.
В грязных сапогах, с рукавами, густо закрашенными землей, стояла женщина на вершине пологого холма, освещенного светом луны, и в этом тихом свете неохотно шевелились деревья дач, пики тополей, извилина тополей и мрачная луковица деревенской церкви. Идти под таким фонарем у всех объездчиков на виду с мешком на плечах да с сумкой в руке она побаивалась.
– Ну уж и не брошу я мешок! – крикнула она, не заметив подобравшуюся к горлу горечь, а ветер затих где-то за рекой, будто любуясь своим невидимым, но существующим отражением в лунной воде.
Схватила женщина мешок за длинный чуб обеими руками, изогнулась, взгромоздила его на спину, сумку подняла, повесила ее на левый локоть, пошла вниз между грядок, пришептывая: «На двадцать кило потянет. Что я вино зря покупала. Донесу». Спустилась к траве, мешок на землю поставила осторожно, чтобы не бить картошку, чтобы она хранилась лучше. А тут и ветер разгулялся над полями, и по небу из Москвы тронулись облака, закрывая яркие точки в бескрайнем черном поле, приближаясь к луне хоть и коронованной, но беспомощной.
Вдруг она услышала неясные звуки и засуетилась.
– Неужели объездчики? Черт их на мою голову послал.
Однако пошла, шумно дыша, потея, сбивая руками платок. Скомкались в сапогах штопанные носки, сполз на макушку платок, вывернулись не пойми как чулки. Сумка врезалась в локоть, хоть и не тяжелая совсем. Путая шаг, она громко простучала по мостку.
– Неужели выследит? – Ольга шла быстро… все медленнее всходила она по оврагу, а незнакомые звуки тянулись за ней, догоняя, а сумка все назойливее блямбала по животу, впиваясь в локоть.
Из оврага она выбралась, но на большее сил не хватило. Опустила тяжелый груз и крикнула, шлепнув о бедра руками:
– Да берите вы свою картошку вместе с мешком в придачу, вот пристали.
Никто ей не ответил, она, отдыхая, подумала: «Мне бы только карьер пройти, там до поселка рукой подать. Не будут же они переться за мной до дома». Остыли пальцы от жара мешковины, Ольга сняла-переодела носки (ногам стало так приятно!), расстегнула телогрейку, застегнула, повязала платок.
Объездчики так ее и не догнали.
– Такой фильм, скажу тебе! – Сын лежал в кровати, и пока она на кухне мыла сапоги, он уснул.
Когда он спал, она могла мыть полы, двигать стол и табуретки, открывать и закрывать двери шкафа, сын ничего не слушал, и это ей очень помогало в домашней работе.
Утром он посмотрел на шаровидную картошку и напугал Ольгу:
– Лунный какой-то сорт.
– Почему?! – С ножа, с картошки, слетела в ведро пружинистая тонкая завитушка в три кольца.
– Круглая, как луна с кратерами. На луне кратеры есть, нам учительница говорила.
– Выдумщик ты у меня!
После завтрака она отнесла лунную картошку в сарай, разложила ее на просушку, удивилась: «Что я испугалась, когда он „лунный сорт“ сказал? Ой, хватит об этом, трусиха несчастная. Надо еще пару раз сходить. Запас ухи не просит».
Непутевая осень с неохотой уступила место зиме. А потом, уже в апреле, – на поселке солнце стояло яркое – русский человек, Юрий Гагарин, полетел в космос, в то самое небо, которое так напугало подмосковную женщину, оказавшуюся не вдруг и не случайно на ночном колхозном поле.
И вновь на поселок пришла осень. Дни – солнечные, мягкие, вечера – теплые, пахучие, воздух – сладкий, с дымком картофельной ботвы, ночи – полные снов и мечтаний.
Ленька приезжал с работы, хлебал щи и выносил на улицу баян. У подъезда собирались пацаны и, скрестив руки на груди, слушали чарующие аккорды Ленькиной смелой игры. Любил он музыку страстно, и… будоражили Ленькины буги-буги, рок, танго и вальсы поселок, выгоняли взрослых и детей из кухонь и комнат и – как они танцевали!
Танцевали они по-разному и в разное время. Взрослые, например, старались натанцеваться до заходы солнца, а дети дожидались сумерек и приставали:
– Леха, ну сбацай чего-нибудь путевое.
Ленька (безотказный он был человек) спокойно поправлял лямки тульского баяна, вздыхал, улыбался и разводил меха:
Не ходите дети в школу,
Пейте дети кока-колу!
Подвывали пацаны, выделывая из себя папуасов «Новой Жилпоселии», а потом бросались в бесовство «Читанагуа чучи», зачумленно похрипывая:
О, тяжкий труд!
Полоть на поле кукурузу.
После бесподобных пассажей «Читанагуа чучи» Ленька делал небольшую паузу, с чувством, толком, расстановкой раскуривал «Смерть альпиниста», а мальчишки чинно прохаживались по танцплощадке. Наконец бычок «Памира», щелкнутый музыкально-слесарным пальцем, выписывал длинную дугу, золотистой крапинкой обозначенную в густеющих сумерках, и медленно-медленно, в ритме убаюкивающего блюза начинался рок жилпоселовский. Почему жилпоселовский? Да мелодия была всем очень знакома давно, с пеленок. И слова. Слова-то уж точно были – свои!
Колхозный сторож Иван Лукич
В колхозе свистнул один кирпич.
Пели мальчишки с такими понимающими улыбками, будто знали того самого Лукича, который:
Построил домик и в нем живет,
Не зная горя, табак жует!
А музыка, быстро выбираясь из блюзовых скоростей, разгонялась, разгонялась до самых отчаянных роковых скоростей, и отдавали мальчишки року, некоронованному королю танцев двадцатого века, всю неуемную страсть подмосковно-мальчишеской души. Они бесились в каждом роке как в последний раз, будто чувствовали, что где-то на далеком Западе уже вихляются в твисте сверстники, рождается шейк в изломанных капитализмом мозгах, носятся в воздухе идеи разных брейков. О, не важно, что они чувствовали, скорее всего, они ничего не чувствовали, просто дергал их Ленькин «туляк» за руки, ноги, нервные клетки и языки:
– Шарь, Ленька, шарь!
И все-таки не Ленькин рок был гвоздем программы тех осенних вечеров, а «цыганочка». Да не та, что бацали в «Ромэне» или в «Поплавке» у «Ударника». Там была «цыганочка» классическая. А классика, как Ленька часто говорил, быстро надоедает. Искусство же настоящее требует постоянно нового, личного, неповторимого. Таковой была «цыганочка» жилпоселовская, Ленькина. Сколько чудного накручивалось в ней, какая она была спорая на импровизацию, лихую, взрывную импровизацию!
Выйдет этакая волоокая, с жуткой синью в глазах, пышногрудая девушка в круг, тряхнет пшеничными волосами, вздернет мягкие руки, топнет упрямой ножкой, и пойдет мелкой рябью страсть души ее русской от одного к другому, от мальчишки к взрослому – к Леньке. А он уже поймал момент, меха напряглись, и аккорд, резвый, сочный, непокорный, с непередаваемыми словами свингом, тронул за сердце смелую «цыганочку», и пошла она по кругу разудалая. И не выдержал кавалер. «Эх, родимая!» – крикнул, вписываясь грубоватым алюром в игривый вирах напарницы. А Ленька им заходик по второму разу – да так, чтобы сердце екнуло, жилы затрепетали, душа запела. Эх!
Ты цыган, и я цыган,
И оба мы цыгане.
Поет водитель грузовика, а его «грузовичка», разнорабочая на стройке, они год назад вместе восьмилетку закончили, яростно топая новыми босоножками, на которые все смелее ложатся тени шумного вечера, поет под общий смех:
Цыган цыганке говорит:
«У меня давно стоит».
А что стоит и где стоит,
Ничего не говорит.
И перепляс, в котором цыганское очарование перемешивается с русской удалью, а причудливые коленца с ухарской присядкой.
– Еще, Леха!
На смену первой паре, которая растворяется в темноте, на пятачок вылетает тонконогая лань, черноглазая, и без заходов бросается в вихрь танца. И так заразительно отплясывает она свою «цыганочку», что вновь какой-нибудь водитель, или токарь, или слесарь врывается в круг и отчебучивает очередную шутку.
Эх, какие «цыганочки» видывали на поселке пацаны! Королевы ли принцессы, царицы ли баронессы, – кто их поймет в тринадцать лет, да только не эти «цыганочки» были гвоздем программы осенних вечеров.
– Петю давайте! – кричали пацаны, когда дело шло к ночи и хотелось чего-нибудь сказочного, совсем уж необычного.
Петя не всегда посещал танцы. Часто мальчишки бегали за ним, любителем бродить по вечернему поселку. Крепкий он был человек, с медвежьим шагом и глазами, голубыми, замутненными какой-то бедой, из-за которой, болтали старухи у подъездов, ему даже пришлось месяц в психушке провести. Лет Пете было за тридцать.
– Петь, ну сбацай, ну чего тебе стоит! – тащили его к баяну пацаны.
Он поначалу обычно бычился, пытался улизнуть, но сдавался, и все замирали в ожидании чуда. Ленька разминал пальцы, как перед мировым рекордом, усаживался поудобнее, отгонял мелюзгу, липнувшую к баяну, и со смаком, с оттяжечкой нажимал на клавиши, артистично приподнимая голову и поигрывая губами – будто подпевая себе. Петя потирал ладони, пропуская один заход, и наконец вступал в круг.
О проекте
О подписке