Мрачный пафос, отчасти сентиментальный,
отчасти циничный, что, возможно, одно и то же,
торжествует в финале. Тогда как в целом
это смешной, смешнее некуда, фильм.
Капкан истории. Уголовный
жаргон… библия, потерянный синефила рай.
Годар тогда еще был влюблен в красный автомобиль,
а не в интербригаду,
в скорость, в Анну Карину.
Мелодраматический флер. Нелепая театральная смерть
в бесшабашной (по нотам разыгранной) перестрелке.
Очки солнцезащитные, балетное па.
Пуля, отлитая в Голливуде, убивает больнее. Что
на самом деле тревожит, так это отсутствие
так называемой «любовной сцены», искушение
опытом. Отсутствие совращает
перспективу, тогда как последовательность событий —
фальшивка, подобие.
Подобно Джойсу
Годар предпочитает двусмысленный
пародийный монтаж зияние и в смерти человеческое ускользает
разноцветные динамитные шашки
к которым Бельмондо спичку подносит
смехотворный и вероломный жест
лучшее тому свидетельство крах
классической парадигмы сказал бы критик
…Истлевает белая сигаретка
в уголках асимметричных губ
самоубийцы Пьеро – с лицом
будущей кинозвезды. Как и Марат,
он лежит в ванной, но – читает.
Нечто о Веласкесе, возможно, Фуко,
описывающего в «Слова и вещах» «Менины»
(на ум приходят плоскости Пикассо). Повторю:
насилия и не ждали. Годар
тогда еще был влюблен в красный автомобиль,
в скорость, в Анну Карину. И знал,
тогда уже знал, что человек
никогда не совпадает
ни с собственной
смертью, ни, собственно, с бытием.
Марлон Брандо говорит по-французски,
и ничего не говорит. Грохот
сабвея, моста медленное сверло.
Ласка, кремирующая ответный
безблагодатный жест. Она
состригает ноготь на пальце,
входящем позднее в его промежность.
Он преследует некую неочевидную цель,
отнюдь не идею… У любовника его мертвой жены
халат той же расцветки, что и у него самого.
Не двойничество, но насмешка
банальной женственности, наивный
сарказм (различие стерто задолго до
сакраментального последнего шага
в ванную комнату с опасной бритвой;
она красива – в цветах, в гробу).
В окне напротив темнокожая —
как из воска – фигура играет на
саксофоне; его подруга сосет
мохнатое жало долгой ноты,
нет, пронзительной и короткой.
Танго с голой
задницей, танго.
Он пытает ее,
девочку с мальчишеским торсом. Условие
принято: никаких имен, никаких
дат, историй из детства. Разве что
танец, – и рикошет
пули,
обрывающей никчемный экстаз,
гаснущий фейерверк безмятежной плоти…
И этот крохотный
влажный кусочек
жевательной резины с мертвой слюной
на внутренней стороне балконных перил,
который он оставляет: жалкая
белесая точка,
мерцающая в темноте финального кадра.
Химикаты пестуют
зернистый экран; покрывают слизью
(слюни дьявола) новую фотомодель. Но он
уже захвачен другим.
Отверстие приникает к земле.
А труп,
был ли труп, или это пустое
вопрошание, подобно тому как парк пуст,
где ветер словно бы обретает плоть
узкого лезвия, как изнанка листвы
в черно-белом отражении объектива, ложащаяся плашмя.
Это – он настаивает – пустое
место лишь предвестье той,
другой пустоты; метафора,
не лишенная метафизического подвоха,
соблазна истолковать
то, что не поддается
истолкованию.
Присутствие – здесь он делает изумленный
шаг в сторону, заслоняя ничто, —
не принадлежит ничему. Обладать
(любовники так не позируют)
камерой – нечто большее в той игре,
где разыгрывается «реальность».
Затвор щелкает. Если бы
не затвор,
затворяющий эту «реальность» в образ,
картинку, прикнопленную к стене,
он бы никогда не проникся
странной властью исчезновения.
Мы в Англии и нигде.
Агирре, гнев Божий, поет
индейскую песню. В скважины перуанской флейты
хлещет христианская кровь.
Листва. Солнце.
Бесшумно
за борт падает часовой.
Беглец никуда, ниоткуда, Кински,
помутившийся кинокамеры глаз
трахает невинную дщерь.
Ей пятнадцать, регулы; солдатня
принюхивается к запашку.
Отверзая живот, копье пятнает
девственную белизну платья, ставит точку
в интимной истории страстотерпца.
«Придет смерть, у нее будут твои глаза», —
щебечет смехотворная плоть.
Но История длится.
Разумеется, его смерть —
это смерть конкистадора.
Великолепный горбун, карбункул,
одним словом, перл в испанской короне.
Штандарт, расшитый золотом инков.
На жертвенном камне распускается пунцовое сердце.
Агирре, гнев Божий, поет
индейскую песню. В скважины перуанской флейты
хлещет христианская кровь.
Листва. Солнце. Медлительный
свинец реки.
Отравленная стрела
в шейных позвонках командора
вращает непотопляемый плот,
Ноев обезьяний ковчег.
В мертвой точке вращенья пейзажа.
В спокойной точке обращения мира.
И в смерти он грезит об Эльдорадо.
Зимы копыто, ты, и коптское письмо,
вся в скорлупе птицеголовой
рука, что под стеклом разбужена
водить и выводить экзему мельхиора
с ковша – нет, не Медведицы – сиделки
в осоке охристой с бинтами воскресенья.
Он с греческого переправил ил
в низовья Нила. Буквицы и птицы.
И поднялись как ивиковый клин,
и вспенили страницу словаря
несуществующего. И восстал из мертвых
не оперившийся еще Гермес.
В коленах рода нет ему склоненья;
он третий лишний взгляд не отведет
от дельты той, где сигмы локтевой сустав,
пронзен тупой, как наконечник, болью,
где коченеет тень равновеликой,
отброшенной
от псалмопевца с цитрой,
с повязкой траурной в раздвоенную ночь.
Он отпустил колки и наколол
ее ложесна, что зернились вчуже,
в расселину сетчатки. Петь так петь в снегу.
И он ослеп.
Бог пятками сверкал.
Исполненный очей все тот же кочет:
китайский – лунный – високосный – мозг.
Гермафродита заячья губа
не дура, «Бавель», шепчет, «Бавель».
Смешалось все; у голоса плюсна проклюнулась,
и в междуречье щиколоток
теснимая толпой менад впадает речь —
в столпотворении теснимых знаков
на верстаке верстальщика: он правит,
как костоправ, свою судьбу.
Въезжают
всадники на глинобитный двор,
шукают первенца, семью берут за жабры,
и жгут костры, и вот уже в воде
танцорами привстали в море Мертвом на стременах.
Не что-то, а ничто, морской прибой
нас гложет, как толченое стекло,
что теплится Невы, как на рассвете,
когда картонки собирает бомж в обмотках легких,
с харкотиной, расцветшею в петлице дикой.
Набравшему воды в тимпаны рта
ни зеркальце тогда не подноси,
ни спичку, милая.
Как гаубица-голубица Пушкин прянет
саарскосельские заупокойные пруды
голубить и губить и тратить слово, оба-два
что тульский бородатый пряник
в качель его туды
где оловом зальют и эти губы, что теплятся едва?
как гаубица-голубица
копытом детским седока
он вынесет на свет зловонный солнца
за Хлебниковым вурдалака Ка
как гаубица-голубица… хуже!
за что так током бьет гончарный круг
на коем Троица – как бы тройник черешен?
когда ж по венам брызнет сладкий сок
и смех Петрония и – Боже —
два пальца деве-розе в чашу в лепесток
тогда окажется что, черным занавешен,
вращаешься легко сам-друг
что уголь в трубке черноглазой ворошить
что провод телефонный
садись Наталья саван шить
какой по счету? энный
кабы знать как милого дружка приворожить
кабы научиться вам блаженные слова
но укутанные в ледяные шали
имена их теплятся едва
и любовников что в темные аллеи
удалились – не дозва…
но достанет их из-под земли
каблучок французский заступ жало
милый ангел Натали
неужели
так-таки и стан осиный узкий
Незнакомки замели?
затем что так полулегка
смычку тому еще послушна
пускай прозрачные шелка
падут неслышно
как слепая ласточка в горячие снега
апрель 1994
где выставка цветет как Климт
танцующего тирса
не оторвать от той ложбинки уст
что женщину каленую клеймит
когда одна и обнаженней торса
и нижет нижет нежный зуд
мать соблазняющая к смерти
как сходят медленно с животного ума
в окна распахнутый живот
так по ступеням в тридевятом марте —
о чем еще она поет? —
«и ты сердешный в сердце тьмы
египетской изустной
в залоге сострадательном ходьбы
подставишь мозг ширококостный
под перочинный ножичек холста
раскрашенный как девочки уста»
что в имени твоем одна буква всегда мне казалась лишней тогда как двух других не хватало алая алая буква или снисхождения
а.__________________
«Ты не поверишь, но я кончала,
когда сносили эти дома
на Остоженке».
Сидела у окна и кончала; шар,
пульсируя на нитке, продетой в иглу
пейзажа с веткой сухой рябины в помутневших зрачках,
крушил ампирный фасад империи.
И я верю, но, как слепой,
вижу лишь каплю влаги над верхней губой,
которую слизывает сценарий.
Марлен Дитрих ставит нас под заезженное ружье
конца тридцатых: тоталитарный шиньон блондинки
вальсирует меня в оккупированный Каир.
Ты – карий
косящий глаз
поставленной по второму разу пластинки.
Крысы пустыни,
отмахиваясь от облепивших их униформу мух,
жарят на броне танка бекон с яичницей;
позже стынут
в строю, поджавши хвосты, расстелив камуфляжный мох,
в скроенных в штате Юта шортах.
Их мордочки в кока-коле и табаке,
а лапки, в белых тапочках, на теннисных кортах
шуршат гравием и палой листвой,
под которой не разглядишь ни дату,
ни окопавшихся в ней червей.
Ты – как Роммель – летишь бомбить Мальту.
Этого требует твой продюсер.
В кожаном рюкзаке несессер,
уже ничей,
делает сальто-мортале,
когда ты мне его швыряешь в лицо,
и я чувствую стыд застежки за ворох выпавшего белья.
На фюзеляже твоем наколки
всех тобою сбитых заподлицо.
Горько!
Бля
буду, бля.
н.___________________
Ливень напал на нас на углу
Седьмой авеню и Пятьдесят
седьмой Ист-стрит. Ошиблись на один перегон.
Из-под земли инфернальный дым
лиловый негр разгонял свистулькой
(я думал, он подзывает такси).
В бумажном пакете бутылка виски.
И вышли уже на солнечный свет, в Беркли,
и выпили кофе, и целый час проболтали.
«Then I’ve took his penis into my mouth, а он,
он ничего не сказал.
Лишь сильнее сжал руль. Мы вылетели
на пустынный хайвэй. Меня не было видно».
Как зеркало в ванной три дня
в стихотворении Лоуэлла, испариной
покрывались холмы – «Здесь
мы были в раю,
как иначе любить…» Do you
like it? I do.
Скорость
тает во рту
кожицей, сматываемой с чесночной головки;
по дуге моста длиной в строку, ту,
что не свернется
улиткой лепета в скорлупе
обложки никакого залива, – в nothing,
nothing at all. «Помнишь мистера и миссис Эллиот,
как они старались иметь детей?» При чем здесь дети,
не лучше ли нам чего-нибудь съети?
Ну, вот.
а.___________________
кентаврессы в черном на роликовых коньках
дуют в час пик по проезжей части
на спине подрагивает миниатюрный
ларчик-сумочка самовитой самки
с начинкой для офиса туалета любви и так далее
скандируя легкой отмашкой рук
мне невнятную музыку или слово
как таковое ну да ну да
слалом однополый напалм
несущуюся из пристегнутых к декольте
пластиковых дигитальных млечных
похожих на перламутровые тельца
механических скарабеев
иерархические фигурки
манхэттена в пиджаках приоткрывающих круп
кобылиц с выжженной правой грудью
перетянутой кожаной портупеей
Нут в радужном оперенье
посюсторонняя блонд-
чья стрела
пущенная с того
клитора света конца подземки
пираньей пожирает пирамиды стекла
-инка
мой рот
черномазых желтых
бледнолицых чикано и пейсы курдов
белоснежные тюрбаны шоферов желтых желтых такси
прибывших в Нью-Йорк из одной желтой желтой пакистанской
деревни
за мной
солнца лазерный диск
но это ночью
и.___________________
Папочка твой смотал удочки
аж в конце семидесятых.
Помню черную волгу на школьном дворе, и как ты
бросаешься ему навстречу. Мы все
вылезли поглазеть. Еще бы. Форменный твой передник
уже тогда
славился дурной славой, то есть короткой
длиной. Воображал,
что у тебя с ним роман, правда-правда; но самое смешное,
как оказалось, это не было таким уж далеким от
правды. Итак, ты повисла
в его объятиях, так что я не видел лица, а Долгушин,
с которым вы сидели за одной партой на
уроках английского – он мучился, до смерти
ревновал к твоим ногам и произношению, – ухмыляясь,
посмотрел в мою сторону. Нам тогда
было тринадцать,
и черная волга
впервые въезжала на школьный двор.
В госпиталь ко мне
тебя не пустили. Лежал
эмбрионом в боксе, с резиновой
трубкой во рту,
иглой в пояснице;
потом – с подушкой
кислорода, чьи пузырьки
поднимаются по позвоночнику вверх.
Ой, мамочка, горячо!
Полиэтиленовой пленкой
покрывается голова, превращаясь в гроздь
воздушную Монгольфьера
(она-то им и нужна, ее-то они
и сканируют).
Сестра
нашатырный спирт
подносит, дыши, говорит, чтобы в обморок
не упал.
Не… не…
упал. Но было мне откровение
(блажен читающий эти слова,
ибо время близко):
выносят меня вперед ногами;
и у сестры в приемном покое
хуй
с наколкой «ВМФ»
на залупе.
с.___________________
смотри смотри на San Francisco Bay
куда вложить свое либидо —
в рекламу чудную в бирнамский лес огней
в слезоточивую браваду?
и я там был как письмена горел
с боснийкою в босой бойнице
больничных корпусов разорванной петлицы
иприт очей моих не позабудь нарыть
могил влагающих как майя или кали
– и все русистки – и трамвай зиял
…какое-то подводное свеченье
как бы Кузмин на цыпочки привстал —
сукно зеленое в бильярдных
сакраментальные шары
циркачки в мини с длинношерстным кием
в притонах Оклэнда иль Сакраменто
все катится не то чтоб в тартар
но в райские тартары
здесь Данкен лег костьми и съеден весь
за ренессанс как францисканец в рясе
в обнимку с юной Анаис
где дольной лозы прозябанье
на Russian Hill в Италию Париж
куда-нибудь запанибрата
где месяц с финкою кривой
и тоже пьяною как курва
с оторванною головой
туманный спит Владивосток
ты сторожишь свинину
покуда девственный не раскроят висок
не задерут штанину
покуда хлев не отопрут
не отомкнут свой хлев
поэзией ты будешь клясться
и кончишь прохрипев
О проекте
О подписке