«Новый Lucky Strike» – поселок дачный, слышится собачий лайк,
это едет Бэтмен Сагайдачный, оседлав роскошный байк.
Он предвестник кризиса и прочих апокалипсических забав,
но у парня – самобытный почерк, запорожский нрав.
Презирает премии, медали, сёрбает вискарь,
он развозит Сальвадора Даля матерный словарь.
В зимнем небе теплятся огарки, снег из-под земли,
знают парня звери-олигархи, птицы-куркули.
Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму —
самых лучших девственниц-моделей жертвуют ему.
Даже украинцу-самураю трудно без невест.
Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест.
2008
«Не лепо ли ны бяшет, братие, начаты старыми словесы…»
У первого украинского дракона были усы,
роскошные серебристые усы из загадочного металла,
говорили, что это – сплав сала и кровяной колбасы,
будто время по ним текло и кацапам в рот не попало.
Первого украинского дракона звали Тарас,
весь в чешуе и шипах по самую синюю морду,
эх, красавец-гермафродит, прародитель всех нас,
фамилия Тиранозавренко – опять входит в моду.
Представьте себе просторы ничейной страны,
звериные нравы, гнилой бессловесный морок,
и вот из драконьего чрева показались слоны,
пританцовывая и трубя «Семь-сорок».
А вслед за слонами, поддатые люди гурьбой,
в татуировках, похожих на вышиванки,
читаем драконью библию: «Вначале был мордобой…
…запорожцы – это первые панки…»
Через абзац: «Когда священный дракон издох,
и взошли над ним звезда Кобзарь и звезда Сердючка,
и укрыл его украинский народный мох,
заискрилась лагерная «колючка»,
в поминальный венок вплелась поебень-трава,
потянулись вражьи руки к драконьим лапам…»,
далее – неразборчиво, так и заканчивается глава
из Послания к жидам и кацапам.
2008
Покидая сортир, тяжело доверять бумаге,
ноутбук похоронен на кладбище для собак,
самогонное солнце густеет в казацкой фляге —
наступает время плясать боевой гопак.
Вспыхнет пыль в степи:
берегись, человек нездешний,
и отброшен музыкой, будто взрывной волной, —
ты очнешься на ближнем хуторе, под черешней,
вопрошая растерянно: «Господи, что со мной?»
Сгинут бисовы диты и прочие разночинцы,
хай повсюду – хмельная воля да пуст черпак,
ниспошли мне, Господи, широченные джинсы —
«шаровары-страус», плясать боевой гопак.
Над моей головой запеклась полынья полыни —
как драконья кровь – горьковата и горяча,
не сносить тебе на плечах кавуны и дыни,
поскорей запрягай кентавров своих, бахча.
Кармазинный жупан, опояска – персидской ткани,
востроносые чоботы, через плечо – ягдташ,
и мобилка вибрирует, будто пчела в стакане…
…постепенно степь впадает в днепровский пляж.
Самогонное солнце во фляге проносят мимо,
и опять проступает патина вдоль строки,
над трубой буксира – висит «оселедец» дыма,
теребит камыш поседевшие хохолки.
2010
На дверях сельсовета оранжевая табличка:
«Все ушли на заработки в Нирвану»,
людям нужен быстрый Wi-Fi, «наличка»,
однополый секс, и я возражать не стану.
Многорукая вишня меня обнимет: чую —
инфракрасные колокольчики зазвенели,
харе Кришна, что я до сих пор кочую,
харе Рама, в гоголевской шинели.
Поворотись-ка, сынку, побудь завмагом:
сколько волшебных мыслей в твоем товаре,
солнце курит длинную булочку с маком,
острые тени двоятся на харе-харе.
Чуден Ганг, но что-то зреет в его пучине,
редкая птица, не отыскав насеста,
вдруг превращается в точку посередине,
обозначая касту этого текста.
2008
Янтарь гудел, гудел и смолк:
смола устала от беседы,
и сердце, как засадный полк —
замрет в предчувствии победы.
И отслоится береста —
сползая со стволов обойно,
моя коробушка пуста,
полным-полна моя обойма.
Янтарь истории гудел,
тряслись над кассою кассандры,
а у меня так много тел:
браток, пора менять скафандры.
И к бластеру, и к топору
опять зовет комбат Исайя,
да, я – предам тебя – умру,
своим предательством – спасая.
Страх – это форма добра,
ангельский окорок,
ватная тень от Петра
падает в обморок.
Лысый, усатый, рябой
выпил сливовицы,
и, наконец-то, собой —
мертвым становится.
Тень отпоют воробьи,
вместе с медведками:
ужас, как символ любви,
пахнет объедками.
Близким разрывом ложись
к детям, на полочку:
распределяется жизнь —
всем, по осколочку.
Аэроклей «ПВО»,
Олю слукоило:
стоило это того
или не стоило?
Гражданин соколиный глаз,
я так долго у вас, что ячменным зерном пророс,
и теперь, эти корни – мои оковы,
пригласите, пожалуйста, на допрос
свидетелей Иеговы.
В темной башне, как Стивен Кинг:
тишина – сплошной музыкальный ринг,
роковая черточка на мобильном,
я так долго у вас, что опять превратился в свет,
в молодое вино, в покаяние и минет,
в приложение к порнофильмам.
Гражданин соколиный глаз,
я ушел в запас, если вечность была вчера,
то теперь у нее конечности из резины,
для меня любовь – это кроличья нора,
все мы – файлы одной корзины.
В темной башне – дождь, разошлась вода —
жизнь, обобранная до нитки,
и замыслив побег, я тебе подарил тогда
пояс девственности шахидки.
Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево —
в рюмочной опрокинула два бокала,
на лету проглотила курицу без подогрева,
отрыгнула, хлопнула дверью и поскакала.
А налево больше не было поворота —
жили-были и кончились левые повороты,
хочешь, прямо иди – там сусанинские болота,
а направо у нас объявлен сезон охоты.
Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,
пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь,
мне не нужно знать: на кого ты в потемках дрочишь,
расскажи мне, как безрассудно любить умеешь.
Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,
мезозойский остов взорванного вокзала:
чуть помедлив, на корточки возле меня присела,
и наждачным плечом прижалась, и рассказала.
2006
Пастырь наш, иже еси, и я – немножко еси:
вот картошечка в маслице и селедочка иваси,
монастырский, слегка обветренный, балычок,
вот и водочка в рюмочке, чтоб за здравие – чок.
Чудеса должны быть съедобны, а жизнь – пучком,
иногда – со слезой, иногда – с чесночком, лучком,
лишь в солдатском звякает котелке —
мимолетная пуля, настоянная на молоке.
Свежая человечина, рыпаться не моги,
ты отмечена в кулинарной книге Бабы-Яги,
но, и в кипящем котле, не теряй лица,
смерть – сочетание кровушки и сальца.
Нет на свете народа, у которого для еды и питья
столько имен ласкательных припасено,
вечно голодная память выныривает из забытья —
в прошлый век, в 33-й год, в поселок Емильчино:
выстуженная хата, стол, огрызок свечи,
бабушка гладит внучку: «Милая, не молчи,
закатилось красное солнышко за леса и моря,
сладкая, ты моя, вкусная, ты моя…»
Хлеб наш насущный даждь нам днесь,
Господи, постоянно хочется есть,
хорошо, что прячешься, и поэтому невредим —
ибо, если появишься – мы и Тебя съедим.
2009
То ливень, то снег пархатый, как пепел домашних птиц,
Гомер приходит в Освенцим, похожий на Аушвиц:
тройные ряды акаций под током искрят едва —
покуда рапсод лопатой сшивает рванину рва,
на должности коменданта по-прежнему – Менелай,
менелай-менелай, кого хочешь – расстреляй,
просторны твои бараки, игривы твои овчарки,
а в чарках – хватает шнапса, и вот – потекли слова.
Генрих Шлиман с желтой звездой на лагерной робе,
что с тобой приключилось, ребе, оби-ван кеноби,
для чего ты нас всех откопал?
Ведь теперь я уже – не костей мешок, не гнилая взвесь,
я совсем обезвожен, верней – обезбожен весь,
что едва отличаю коран и библию от каббал,
от эрзац-молитвы до причастия из картофельной шелухи:
после Освенцима – преступление – не писать стихи.
На плацу – огромный каменный конь воскрешен вживую:
приглашаются женщины, старики и дети в новую душевую,
у коня из ноздрей – сладковатые струи дыма —
до последнего клиента, не проходите мимо,
от того и похожа душа моя на колыбель и могилу:
слышит, как они моются, как поют хава-нагилу,
ибо помыслы – разны, а память – единокрова,
для того, чтобы прозреть, а после – ослепнуть снова.
Затрудняюсь ответить – зима,
как с трудом проходимые тесты,
и на Банковой снова протесты,
в снежных лифчиках зреет хурма,
доллар нынче торгуют за сотский,
оппозиция ждет похвалы,
и, сбежавший от сепаров, Бродский
засыпает с коробкой халвы.
В снежных лифчиках зреет хурма,
волчье небо укуталось в шубу,
околоточный, склонный к ютубу,
надзиратель обходит дома.
Время – чистые помыслы метить,
одинокую ногу задрав,
есть ли бог – затрудняюсь ответить,
как лишенный родительских прав.
Я споткнулся о тело твое и упал в дождевую
лужу с мертвой водой, но еще почему-то живую,
дай мне девичью память – крестильные гвозди забыть,
ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня погубить.
Я споткнулся о тело твое – через ручку и ножку,
в Гефсиманском саду, где шашлык догорал под гармошку,
дай ворованный воздух – в рихонские трубы трубить:
ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня разлюбить.
Сколько праведных тел у судьбы – для войны и соблазна,
сосчитать невозможно, и каждая цифра – заразна,
дай мне эхо свое, чтоб вернуться, на зов окликаясь,
или минное поле – гулять, о тебя спотыкаясь.
Мой глухой, мой слепой, мой немой – возвращались домой:
и откуда они возвращались – живым не понять,
и куда направлялись они – мертвецам наплевать,
день – отсвечивал передом, ночь – развернулась кормой.
А вокруг – не ля-ля тополя – заливные поля,
где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску,
где плывет мандельштам, золотым плавником шевеля,
саранча джугашвили – читает стихи колоску.
От того и смотрящий в себя – от рождения слеп,
по наитию – глух, говорим, говорим, говорим:
белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп,
я считаю до трех, накрывая поляну двоим.
Остается один – мой немой и не твой, и ничей:
для кого он мычит, рукавом утирая слюну,
выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей —
я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину.
Возвращались домой: полнолуния круглый фестал,
поджелудочный симонов – русским дождем морося,
это низменный смысл – на запах и слух – прирастал
или образный строй на глазах увеличивался?
О проекте
О подписке