там теперь, наверное, одна мелюзга осталась. Вроде тебя…
– Не задавайся, – с достоинством ответила Анютка, пристраиваясь сбоку. – Мама
говорила, что ты вообще женишься на какой-нибудь моей однокласснице.
– Кто знает, кто знает, – сказал Николай и засмеялся, согретый такими
предположениями матери.
Вечер был теплый и темный, но Николай узнавал дома и по светящимся окнам. И клуб
ему показался вдруг таким родным и привычным, что, кажется, даже сами ноги узнали его
ступеньки, освещенные все тем же неярким фонарем.
На крыльце толкались выпускники этого года и некоторые из окончивших школу в
прошлому году. Бояркин помнил их пацанами, но теперь это были взрослые люди с усами, с
басовитыми голосами и, возможно, с серьезными планами в голове. Здоровались они
основательно, за руку, и, наверное, удивлялись, что тогдашний старшеклассник теперь уже не
такой большой, каким помнился. В их окружении Николай вовсе не чувствовал себя каким-то
героем; вся гордость убивалась мыслью, что он теперь здесь как бы не совсем дома.
Повзрослели и девчонки, сверстницы этих ребят, Анюткины подруги. С Анюткой все
девчонки чуть ли не с визгом переобнимались и затараторили о своем, но, судя по скрытным
взглядам, выведывали о брате.
В клубе Бояркин понаблюдал за знакомыми, кое с кем перекинулся словом, а когда
началось кино, вместе с Анюткой вернулся к Кореневым.
Отец с Василием дружно храпели в большой комнате на полу, Татьяна убирала посуду.
Анютка стала помогать. Николай присел сбоку, и они разговорились, помянув многие
елкинские новости.
Оказывается, на вечеринке не обошлось без происшествий. Гриня спорил с Уваровым
до тех пор, пока тот не бросился на него с вилкой. Гриня ударил его кулаком, расквасив нос и
губы. Потом вышвырнул гостя за ворота и ушел спать в амбар.
Николая тоже отправили в амбар. Там пахло, овчинами, конской упряжью и
пшеничной пылью. Гриня спал, широко разбросавшись. Бояркин столкал его, тяжелого,
вялого, на одну сторону и лег рядом. Но заснуть не мог. Выпил он сегодня чуть-чуть и хмель
от сладкого вина ощущал слабо. Сами собой перед глазами мелькали яркие, но
перепутавшиеся впечатления последних дней: седина родительских голов, новый елкинский
мост, голубоватая земля в бабушкином доме, сломленная черемуха… Глубокая
растревоженность охватила Бояркина. "А в чем все-таки смысл жизни? – неожиданно
подумал он и удивился: – Как это "все-таки"? Ведь столько уже мучительно думал об этом,
ведь, кажется, уже все решил. Решил, но все осталось нерешенным: этот вопрос, как камень
на берегу, – прокатилась через него волна, а он остался как был. (Слижут ли его волны всей
большой жизни?)
Теперь в этой новой жизни смысла не существовало до такой степени, что Бояркин
чувствовал в себе готовность даже умереть легко и без всякого сожаления… Хотя нет,
наверное, не умереть, а как бы умереть, но потом все-таки остаться и разобраться во всем; и
это правильно – в сильном человеке даже самое холодное отчаяние должно раздувать пламя
жизни. Сердце Николая колотилось и с отчаянием, и с грустью, и с нежностью. "Зачем же я
живу"? – думал он, не понимая чего больше в этом вопросе – боли или радости. Если моего
отца нет на работе, то его там не хватает. Знать бы, где именно на этом белом свете не хватает
меня".
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Утром все Кореневы, кроме Ирины с ребенком, разошлись на работу. Ирина поила
гостей чаем.
– Ну, все, сегодня поедем домой, – сказал Алексей и взглянул на сына. – Ты, наверное,
еще на кладбище пойдешь?
Николай на мгновение удивился, но тут же все выправил.
– Конечно, конечно, надо сходить, – сказал он.
Кладбище располагалось за селом на пологом склоне, открытом для солнца. Уже
начинался яростный летний зной с многозвучным стрекотанием кузнечиков. У самых ворот
Николай оглянулся, потом присел на корточки и, сузив глаза от солнца, окинул взглядом все
сияющее чашеобразное пространство села. В первую очередь в глаза бросался опять же
новый мост. Когда-то, прикидывая по опорам, Бояркин считал местность не подходящей для
моста. Как невозможно было, например, в узкий оконный проем вставить широкую раму, так
и воображаемый мост не вмещался между ломами, стоящими у самой воды, с одной стороны
и слиянием широкой протоки с рекой, поросшей в этом месте тальником, – с другой.
И вот мост стоял господином. Он был мощнее всего вокруг. Он не втискивался и не
приспосабливался, а развернулся, как хотел. Дома с берега исчезли, а голубая жилка протоки,
раньше вырезающая из поля большой остров, была передавлена одной из его ног. Без
протоки знакомой картине не хватало какой-то завершенности, как инвалиду не хватает руки,
отсохшей у плеча. Николай вспомнил рассказы о том, что раньше ребятишек пугали
батхулами – беженцами, которые якобы скрывались в темном лесу около озер на той стороне
Шунды. Но это рассказывала бабушка. Во время ее молодости лес поднимался там сразу от
речки и тянулся вдоль всего берега. Бабушка любила о нем вспоминать вслух, и Николай,
слушая ее, будто своими глазами видел тот лес, подступающий к воде вислыми ветками
ильмов, под которыми дышали прохладой темные омуты. Воображались ему полноводные,
глубокие озера с высокой, сочной травой по берегам и с желтыми карасями в глубине, мягкая
земля с шелестящими листьями, с запахом хвои, доносимым ветром даже до села. Эту
картину Николай всегда видел только в воображении, но ее потерю переживал как нечто
реальное. Отец, чье детство пришлось в основном на послевоенные годы, помнил на той
стороне Шунды только кустарник, Они еще пацанами собирали там какую-то ягоду под
названием «кузьмич». «Что за ягода, не знаю, – говорил он, – больше нигде не видел. Она
почему-то только там и росла. Может быть, ее надо было в «Красную книгу» записать».
Николай же застал за речкой плоский остров, на большой площади которого стояло
поодиночке в разных местах четыре куста боярышника. Летом на выгоревшем от солнца поле
было невозможно даже сена накосить. И под пашню оно не годилось, потому что Шунда хоть
и редко, но затопляла его. Но все же и тогда интересно было в протоке, на теплых перекатах,
брызгаясь ногами, гонять мелких серебристых гольянов. Тогда еще на поле оставалось три
озерца, усыхающих в жару до грязных горячих луж. В них были пиявки, лягушки и крупные
коричневые жуки. Сверху бегали водомеры, за которыми Николай долго наблюдал и видел
даже маленькие ямки в водяной пленке от их длинных ног. Тогда было любопытно –
намокают ли у этих «таракашек» ноги. А сосед – дряхлый старик Петруня, передвигающийся
только с батожком и запутавшийся в собственной памяти, сказал как-то, что в них водятся
караси, но, сколько ни закидывал потом Николай в те озера удочку, ничего, кроме тины, да
старой травы, нанесенной туда ветром, не поймал, А Петруню в то же лето ударил родимец,
он упал лицом в ручей, протекающий через огород и захлебнулся. Возможно, он был
последним, кто помнил желтоватых озерных карасей. Теперь же на той стороне были лишь
темные пятна – потрескавшийся кубиками ил, который еще не освоила ослабленная зноем
трава. Остров, оставшийся без зелени и поившей его протоки, медленно умирал. Так было
уже не первый год, и, казалось, никому не было до этого дела. Что ж поделаешь – такие
странные мы, люди: боимся терять сразу, но спокойно теряем постепенно, хотя постепенно-
то мы теряем или утрачиваем иной раз куда больше…
Да и голубой Шунда казалась только издали, на самом деле, сколько помнил себя
Николай, вода в реке была мутной, потому что в ее верховьях драгами мыли золото. Никому
эта муть не нравилась, но все молчали: слишком уж уверенно и трудолюбиво (чего чего, а
этого не отнимешь) пережевывали берега эти плавучие громадные и дорогостоящие
чудовища.
Николай поднялся и открыл скрипнувшие ворота. И хорошее это было место для
кладбища и плохое, потому что фотографии на памятниках могли видеть с его высоты не
только Шунду и новый мост, но и серые пятна бывших озер, и сухую протоку и все
остальное. Сколько людей смотрело отсюда с фотографий на незамысловатых памятниках,
сваренных в МТС! Но больше всего было здесь задернившихся, безымянных бугорков – те,
кто лежал под ними, ушли уже из человеческой памяти и находились теперь заодно с
дождями и снегами, с ветрами, с почвой, с березами, рябинами, боярышником, с птицами,
которым по осени доставались щедрые кладбищенские ягоды.
Могила Генки Сомова, к которой Николай подошел в первую очередь, была уже самой
обыкновенной могилой – обдутой ветрами, затянутой полевой травой. Да и в памяти
стирались яркие подробности его гибели. И фотография на памятнике заменена. Сначала
была любительская – Генка стоял на берегу в светлой рубашке, с волосами, взъерошенными
приречным ветерком. Смотрел он куда-то в сторону и улыбался. На той фотографии ему
было наплевать, станут его помнить или нет. На новой фотографии Генка уже не обладал этой
независимостью, он, как и положено, сидел строгий, в галстуке, и смотрел прямо, будто
требуя памяти. Теперь слово "покойник" к нему подходило. Николай долго смотрел на Генку
и вдруг обнаружил, что его школьный кумир – всего лишь мальчишка, чем-то похожий на
матроса Манина.
На могилах Бояркиных лежали только стандартные, отлитые на каком-то заводе плиты
с фамилией и инициалами. Фотографий не было. Не осталось их и в альбомах – лица родных,
не так уж давно и умерших, были навеки потеряны. Не зная, как принято посещать могилы
предков, особенно если ты ничего о них не знаешь, Николай опустился на теплый ржавый
камень и с минуту сидел, потупив голову и наполняясь тишиной. "Вот передо мной
многочисленные решетчатые оградки, – подумал он, – вот на одном железном пруте потек
голубой краски. Вот в шершавом пырее скатившаяся с какой-то могилы эмалированная
кружка с пробитым дном. Мою спину греет солнце, и на траве от меня короткая тень. Я сижу
почти в центре кладбища и вижу мое село, в котором родился и вырос. Оно как на ладони:
каждая крыша – маленький квадратик. Это большое село, но с самолета оно выглядит
мизерным. Оно находится среди других сел, среди городов, среди гор, степей, огромных
лесов. В разные стороны от него – моря, океаны, материки. В это мгновение жизнь бурлит
повсюду: люди на земле смеются, плачут, рождаются и умирают, воюют, убивают, празднуют
победы; в море идет косяк рыбы, качаются плавбазы, несутся пограничные корабли, а на
одном из них мои товарищи, которыми командует Батя, Командир – капитан третьего ранга
Осинин. В эту минуту не живет уже Генка Сомов, не живут миллиарды таких же людей, как
мы (но миллиарды пока еще не родились)".
Глядя на многочисленные могилы прародителей, Николай попытался разобраться, кто
тут кем кому приходится. Быстрее всего он определил могилу бабушки Катерины – отцовой
матери, удивившись, однако, тем, что, оказывается, ничего не знает ни о ней, ни о деде
Иване, погибшем в войну. Отец никогда не вспоминал о них, но Николай, пристыженный
теперь этими немыми для него плитами, понял, что память должна быть самостоятельной,
без оглядки на кого бы то ни было, хоть бы и на отца, и что, пожалуй, многое может
рассказать дядя Миша.
Николай решил поискать своих предков и со стороны Колесовых. Их могилы
отыскивались во всех частях кладбища, но это были разные корни, и Бояркин не мог
определить свой.
Бродя по кладбищу, Бояркин обнаружил много знакомых односельчан, о смерти
которых он даже не слышал. Странно было встречать их не на улице, а здесь. Долго простоял
он перед могилой Пимы Танина, оказавшимся на самом деле Болдыревым Пименом
Ивановичем. Это был тот самый старик, который на сенокосе рассказывал смешные истории
без конца. Даже теперь, увидев его лицо, Николай чуть было не улыбнулся – это было почти
рефлексом. Ясно еще помнились короткие, легкие жесты Пимы, интонации его хрипловатого,
какого-то горьковатого голоска. И вот Пима окончился этим молчанием и слепой глиной,
вывороченной из глубины. Навалившись на оградку, Николай прижался глазами к руке.
Слышалось лишь сухое стрекотание кузнечиков – любимый шум детства. В этом искрящемся
море звуков можно было услышать и неясные человеческие голоса, и песни, и даже музыку.
Вспоминая этот стрекот на службе, Николай сразу представлял жаркое лето и стебли
разнообразной забайкальской травы, прокаленной солнцем до ломкой жесткости. Но теперь
он захотел услышать это звуковое море, как гомон людской толпы, как голоса тех людей, что
здесь похоронены.
Но кругом был тот же яркий свет солнца и молчаливые бугры. "Действительность
никогда не подчинится человеческой фантазии полностью, – подумал Бояркин. – Она всегда
будет такой же жесткой, необратимой". Он глубоко, до боли вздохнул и оттолкнулся от
ограды.
С краю у штакетника кладбища оказались два совсем свежих земляных холма.
Николай вспомнил, что вчера вечером, убирая посуду, тетя Таня рассказывала о вдовом
трактористе Миронове, который недавно привез из Глинки женщину с уже взрослой
дочерью, и вот неделю назад, когда они ехали на мотоцикле, их сбила машина. Сам Миронов
отделался переломами, а женщина и ее дочка погибли. Фотография девушки была, видимо,
вырезана из большого портрета, потому что весь квадратик занимало одно лицо.
Выразительность этого лица удивила Бояркина. При фотографировании девушку кто-то,
кажется, пытался рассмешить из-за спины фотографа, и, рассматривая снимок внимательней,
Бояркин вдруг по одному этому живому ее движению понял не только весь ее характер, но и
каким-то образом ясно представил фигуру, жесты. Он подумал, что, увидев эту девушку где-
нибудь на улице, он мог бы сказать о ней очень многое, что она вообще была бы для него
понимаемой полностью. Не задержись Бояркин на службе, они бы встретились. И кто знает,
не сдвинулись бы тогда все события хоть на одну секунду, достаточную для того, чтобы
смерть пронеслась скользом… Сделав уже достаточно нерадостных открытий, Бояркин устал
от кладбища, и это его последнее предположение переполнило чашу. Он опустился в траву
около оградки и заплакал. В этот момент Бояркин хорошо помнил о закончившейся
серьезной службе, о своем повзрослении, но, не сдерживаясь наедине с собой, он плакал и
сразу обо всех потерях, и о себе самом и о своей потерянной, как ему казалось, родине, и об
этом несчастном мире.
* * *
В Ковыльное поехали после обеда. Пока Николай ходил на кладбище, Анютка
поссорилась с отцом, который собрался было и на обратную дорогу купить бутылку.
Прощаясь с селом, которое он теперь неизвестно когда увидит, Николай все смотрел в заднее
стекло. Вместе с грустью на душе было ощущение выполненного долга. Много думая о
родине на службе, Николай стал невольно считать, что и родина не может быть равнодушной
к нему, даже если кроме бабушки Степаниды никто его больше там не ждет. К родине
Бояркина влекла не только душевная, тяга, но и какая-то необходимость показать ей себя.
"Вот я и отметился", – думал он теперь.
От самого Елкино Бояркин молчал, и, лишь когда проезжали кукурузное поле, он
спросил у отца, как называется это место.
– Табданиха, – все еще обиженно буркнул Алексей.
– Да, да, Табданиха, – вспомнил Николай. – Интересные у нас названия. Взять хотя бы
Шуругун, или Маяшна или вот еще Еганза. Что они означают?
– А черт их знает! Навыдумывали тоже…
– А все-таки Елкино есть Елкино. Не Ковыльное…
– А-а, да одно и то же. Там и там ловить нечего…
– Но Елкино наше село… Там бабушка Катерина – твоя мать похоронена. Дом
дедовский. Надо помнить это…
– Помнить, помнить, – зло передразнил Алексей. – Хочешь помнить, так везде будешь
помнить!
Сам Алексей умел помнить без душевной привязанности и всякая "чувствительность"
памяти раздражала его. Про кладбище он подсказал сыну лишь потому, что брат Михаил, с
которым они трижды приезжали из Ковыльного, ходил туда каждый раз. Впрочем, в первый
свой приезд они отправились на кладбище вместе. Михаил остановился тогда у могилы
матери и молча потупился. Подошел Алексей.
– Ну что, спишь, мамка? – без оттенка скорби, как к живой обратился он.
– Замолчи! – резко оборвал его брат.
Михаила – фронтовика-пехотинца, навидавшегося смертей, покоробило именно от
того, что младший брат обратился к матери, как к живой. И после он ходил на кладбище
один.
– Знаешь, батя, что я скажу, – с расстановкой проговорил Николай в бешено мчащейся
машине. – Сейчас я собрался в институт, но если бы вы жили в Елкино, то я бы к вам все
равно когда-нибудь вернулся, а в случае неудачи с поступлением, уже этой осенью. А так…
Мне там делать нечего. Мне там все чужое.
Отец вздохнул и сбросил газ.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Осенью Бояркин уехал в уже знакомый ему до службы город и поступил на
исторический факультет педагогического института.
За учебу он принялся с жаром. Армейская "центрифуга" учебки без промежутков
между событиями научила пользоваться временем очень экономно. Да и убеждение, что
жизнь – это, прежде всего заполненное время, уже настолько вошло в саму кровь, что
бездельничать без угрызений совести стало невозможно.
Жил он в общежитии. В одной комнате было шестеро ребят, все после армии.
Однажды кто-то даже предложил поставить кровати по-казарменному, в два яруса, чтобы
было просторнее. Переоборудование легко удалось, но через неделю к ним, звеня ключами,
зашла комендантша – грузная, краснощекая женщина и посчитала это нововведение
опасным. Пришлось прямо на ее глазах наводить "порядок".
Из сокурсников в комнате жил только Мучагин – студент с белым, холодным лицом,
стройный, как стрелка. Мучагин любил споры и обычно, чем сильнее зажигался, тем
стремительней ходил между кроватями, тем торопливее говорил, тем резче жестикулировал,
как бы вырубая из пространства острые углы. Николаю он понравился умением организовать
свое время. Все бытовые заботы Мучагин заменил выработанными привычками. Никогда не
собираясь, например, погладить брюки или почистить туфли, он при необходимости делал
это автоматически, не задумываясь. Просто любое отступление от нормы сразу по
определенной программе включало ему руки и ноги, минуя голову. Мучагин обычно не
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке