Ночь под Рождество. Все церковные службы давно уже окончились и все уже спят. На соборной колокольне давно уже пробило полночь, но с колоколен всех семи церквей города несется беспрерывный и в то же время беспорядочный трезвон. Присяжные пономари давно уже устали, и их заменили добровольцы. Одни звонят, другие ждут очереди, чтобы сменить их.
Лица их угрюмы, взоры тоскливы; они занесены снегом и даже страшны при тусклом свете восковой свечи, пламя которой борется с ветром, пробивающимся в щели фонаря. Свеча то замирает, то вспыхивает вновь. А угрюмые люди звонят и звонят без устали, несмотря на глубокую ночь.
Звон несется во мгле ночи и замирает.
Здесь, на самой колокольне, от него дрожат стены и пол, а там, за пределами ее, он слабеет и затихает в борьбе с ветром.
Это не тот радостный звон, который весело возвещает миру рождение Спасителя и зовет к заутрене. Нет, это звон, терзающий душу, вызывающий глухую тоску и заставляющий тех, кто слышит его, страдать.
Третий день уже бушует беспросветная и беспрерывная вьюга. Снег сверху, снизу и с боков вьется в бессильной, демонической борьбе с какой-то стихийной мощной силой и несет с собою ужас. Еще два-три таких ужасных дня, и весь приморский большой город будет до крыш занесен снегом и потонет в сугробах. Второй день не открывается ни одна лавка и сыты только те обыватели, у которых дома, до вьюги, были запасы. Второй день выходят на улицу только одни смельчаки, но и те, убедившись в бесплодности борьбы с вьюгой, спешат поскорее назад.
Маленькие избушки и землянки, разбросанные по берегу моря, давно уже показывают почти только одни трубы. Их дворики занесены и утонули в сугробах. Коровы в хлевах стоят без корма и воды, собаки попрятались. Сторожей давно уже нет на их обычных местах. Сторожить нечего и не от кого. Из редкой трубы ветер выхватывал и разносил охапки дыма.
Можно было подумать, что в этих бедных лачугах все уже вымерло, закоченело под сугробами снега. Но это было бы ошибкой. Тут-то именно и проявлялась жизнь и самая могучая деятельность. Отсюда, из-под этих сугробов выходили и отчаянно боролись с непогодой те угрюмые люди, которые звонили на колокольнях ночью. Тут стонали и молились женщины и плакали дети. Никто здесь не спал.
Можно ли было сомкнуть им в эту ночь глаза хоть на одну секунду; можно ли было даже подумать о сне, когда сорок два человека их отцов, братьев и мужей, сорок два рыбака погибают там, далеко верст за тридцать в открытом море на льду?…
Для них-то и раздавался ночной трезвон во всех церквах города. Море обширно, ледяная равнина кажется беспредельной. Но вьюга там вертит и неистовствует на просторе во сто раз сильнее, чем на суше. Там теперь нет дорог. Рыбаки, захваченные бурей, не знают теперь, где перед, где зад, и несомненно блуждают. Для них не существует ни маяков, ни огней. До них могут долетать одни только звуки колоколов, если только этих звуков не заглушит буря…
Для них-то и звонят… Сначала звонил церковный клир, затем, когда он устал, звонили солдаты из бригады, наконец, стали звонить братья и сестры и отцы этих оторванных от жилья рыбаков.
На телеграфной станции города ночной дежурный телеграфист не решается сомкнуть глаз, несмотря на то, что обыкновенно в ночное время станция эта не работает зимою, когда нет навигации. Он борется с дремотой и, чтобы не заснуть, сидит в неудобной позе у аппарата и пьет маленькими глотками давно остывший чай.
У печи аппаратной комнаты на полу лежит, укрывшись тулупом, рассыльный Никита Чмарь. Он тоже не может заснуть глядит уныло на лампадку перед образом. Лампадка эта – единственный огонек в комнате. Он смотрит на образ тоскливо, с отчаянием.
– А что, звонят еще? Прислушайтесь, Иван Михайлович, – просит он телеграфиста.
Телеграфист напрягает слух. В окна стучит метель и воет вьюга. Со двора несутся какие-то беспорядочные звуки, нагоняющие тоску. Среди этих звуков доносятся иногда отрывки равномерных ударов трезвона.
– Звонят, – уныло отвечает телеграфист.
Никита крестится под тулупом и вперяет в лампадку взоры еще тоскливее. В них – еще более молитвы, чем было прежде.
Проходит полчаса. Буря без устали воет за окнами. Слышно, как она гудит, как в эоловой арфе, среди проволок, протянутых от окна к первому телеграфному столбу.
Никита садится на полу, надвигает на плечи полушубок и начинает просить телеграфиста:
– А ну, Иван Михайлович, ударьте еще раз депешу в Ейск. Может быть, там уже получилась весть?..
– Не думаю, – отвечает телеграфист. – Если бы там увидели их на море, так сами же поспешили бы дать сюда телеграмму… Ежели оттуда молчат, значит, ничего не видно.
– Голубчик, Иван Михайлович, – уже слезно начинает просить Никита. – А ну попробуйте… Может на наше счастье и будет что-нибудь.
Телеграфист неохотно кладет руку на ключ аппарата и выбивает призывный звук. Он наперед знает, что ответ получится отрицательный, но ему и самому надоело молча бездействовать. При этом и Никита так жалобно смотрит в глаза.
– Трам-тра-ра-трам-тра-ра-тук-тук… – раздается в тиши.
– Ну, что? – торопит Никита.
– Пока еще ничего. Это я вызываю.
– Трам-тра-ра-тук-тук…
Телеграфист снимает руку с ключа. Ответа долго нет никакого. Никита стоит, как вкопанный, и дрожит от ожидания. Наконец, раздается робкое:
– Тук-тук-тра-ра-ра-тук…
Иван Михайлович быстро кладет снова руку на ключ и несколько секунд стучит. Ему отвечают. Он снова стучит; ему снова отвечают.
– Нет, – говорит он грустно Никите. – Известий нет никаких и на море пока ничего не видать. Там тоже звонят целую ночь и тоже дежурят.
Никита опускает голову. Ему хочется еще попросить телеграфиста, но он не решается утруждать. Он опять ложится у печи и опять накрывается тулупом.
Через полчаса он вздыхает и робко спрашивает:
– А что, Иван Михайлович, звонят еще?
– Звонят…
– А вы бы еще раз депешу ударили в…
– Отстань, наконец, – сердится телеграфист. – Нельзя же людей беспокоить…
Никита весь съеживается и просит:
– Не сердитесь, Иван Михайлович, ведь у меня же там в море на льду два брата. Может, уже и померли оба!
Никита Чмарь лежит неподвижно клубком у остывшей печи и с тоскою вспоминает, как он в последний раз был пьян, как он напился, когда рыбаки артелью отправились по льду в море на лов. Как было весело и хорошо!..
День был солнечный, ясный и морозный. Лед светился чудным матовым блеском. Было тихо, ветра не было никакого. На небе не было ни одного облачка. Лица у всех были красны от мороза, бороды и усы заросли легким инеем от дыхания. Все были веселы. Даже занесенные теперь сугробами лачуги и хатки на берегу смотрели весело и приветливо. В печах горел огонь.
На льду саженях в десяти от жилья были живописно разбросаны штук тридцать саней. Вокруг них копошилась весело артель. Укладывали невода, канаты и подвязывали на заду саней шесты, которыми невод проводится подо льдом. Укладывались запасные тулупы и валенки.
Двери лачужек поминутно отворялись и затворялись. Из них выбегали жены и матери рыбаков с узлами и мешочками провизии и укладывали их в сани на дорогу мужьям. Тут же вертелись и дети всех возрастов. Тут же был и Никита Чмарь.
Он прекрасно понимал, что в этих сборах в далекий путь он был бесполезен. Он знал, что он неспособен ни к какой тяжелой работе, что его настоящая служба – быть рассыльным при телеграфе, но и он топтался тут около саней и принимал живое участие в приготовлениях к отъезду. Иначе он и поступать не мог. Вся рыбачья слободка на ногах. В артели участвуют его два родные брата: стало быть, проводить их для него обязательно.
Сборы закончены. Уложена последняя петля невода, последний узел. Лица у всех становятся серьезными. Говор и суета затихают. Становится серьезным и Никита. Артель собирается в кучку и молча, точно по безмолвной команде, двигается с места и начинает подвигаться в горку на берег в церковь служить напутственный молебен. Впереди староста, сзади – жены и матери…
Старый-престарый отец Никифор служит молебен и наизусть читает молитвы. На своем долгом веку он проводил в море не одну такую артель. Он напутствовал молебнами еще отцов и даже дедов этих теперешних рыбаков. На чтении он с особенным ударением произносит моление о «сущих в море далече». При этом все особенно набожно крестятся. Для рыбаков в этих именно словах и заключается весь смысл молебна.
После молебна все подходят к кресту. Староста – первым; за ним все остальные.
– Чебак или сула? – лаконично спрашивает батюшка.
– Чебак табуном пошел, – отвечает староста.
Молебен окончен. На металлическую тарелку, в пользу священника и клира, рыбаки кладут медные пятаки и трешники. Староста, как главный, кладет гривенник. Все выходят из церкви и такой же степенной толпой со старостой впереди возвращаются в свои лачужки проститься с семьями.
В лачугах на столе у каждого рыбака хозяйками уже заготовлен горячий завтрак. Артель собирается на льду в кружок, выпивается общая чарка и затем каждый идет к себе подкрепляться. Дома тоже выпивка. Затем начинается движение из хатки в хатку… Пьют и угощают друг друга. Скоро все становятся навеселе… Никита тоже навеселе…
Через час староста подает сигнал к сбору. Начинается прощание с семьями. Проливаются и искренние, и хмельные слезы, но у всех одна только мысль:
– Дай Бог погоды, да чтобы не было метели… А то – и не увидимся пожалуй… Оторвет льдину и – гайда в море…
Еще несколько минут окончательных сборов и прощаний, и староста превращается в безапелляционного владыку всей артели. По его знаку артель усаживается в сани. Староста чмокает и трогается; за ним длинной шеренгой вытягиваются остальные двадцать девять саней.
Долго махают шапками рыбаки и долго отвечают им семьи с берега. Никита машет шапкою дольше всех и смотрит, как по ярко освещенному льду удаляется черная змейка рыбацких саней. Над всей бедной слободой царит одна общая и полная надежды мысль.
– Чебак табуном пошел!.. Дай, Господи, погоды…
Никите становится жутко и уже более не хочется лежать под тулупом. Он поднимается и начинает медленно одеваться.
– Куда? – спрашивает его Иван Михайлович.
– Пойду, – односложно отвечает он.
– Смотри, замерзнешь…
– Бог милостив…
Никита крестится на икону, надевает в комнате шапку, окутывает голову какой-то тряпкой, заменяющей ему и башлык, и шарф, и воротник шубы, и выходит на улицу. В ту же минуту вьюга насыпает ему целые сугробы снега за шею и в рукава и залепляет глаза. Он только съеживается, кряхтит и напирает всем телом на ветер. Над головой у него жутко гудит вьюга в телеграфной проволоке. Временами кажется, будто в ней что-то плачет.
Никита почти по пояс погружается в сугроб, но преодолевает его и храбро направляется на соборную площадь. Идет он долго и с большим трудом и все никак не может дойти до церкви. Он слышит только звон, и ему кажется, что свирепый ветер подхватывает этот звон прямо из под колоколов и тут же разрывает его на части и разбрасывает их по своей прихоти направо и налево. От этого и трезвон-то у него так близко над головою, будто тут же висят колокола, то вдруг сразу оборвется и его не слышно вовсе.
Чмарю кажется, будто он идет уже целый час, а церкви все еще нет. Его борода, усы и тряпка, которой он был окутан, явно уже превратились в куски льда. Ветер чуть не валит его с ног.
– Если уже здесь так, – думает он, – то, что же там, на море делается?
И ему становится еще жутче. Наконец, он натыкается на соборную ограду и ощупью, по прутьям решетки, добирается до ворот. От ворот ограды до паперти всего только пять-шесть сажен, но и тут навалило сугробов верст на пять… Никита делает неимоверные усилия, чтобы перебраться через них, и чувствует, что силы его ослабевают и что если ему не удастся попасть в собор и обогреться в нем, то скоро он упадет и тут и останется…
Наконец, кое-как он добрался до двери. Она – полуотворена, тоже наполовину занесена и примерзла на петлях. Чмарь кое-как протискивается в щель и вдруг чувствует себя точно на небе. Тихо, нет вьюги, над головою явственный и целый, не разорванный ветром трезвон… Впереди – знакомая картина – иконостас, горящие свечи, огоньки лампад.
Чмарь обледенелой рукою счищает с лица ледяные сосульки и входит в церковь. Идет заутреня. Служит сам благочинный, и в церкви больше нет никого. Поют «Рождество Твое, Христе Боже наш» – и некому слушать, некому молиться. Никто кроме священника и кое-кого из клира не дерзнул выйти из дому; даже староста не отважился прийти к заутрене. В такую погоду ходят только те, кому надо звонить на колокольне, у кого родные и близкие блуждают и может быть гибнут далеко на льду…
– Рождество Христово, Богородица Пресвятая, смилуйся над ними, перемени погоду! – шепчет Никита и опускается в безмолвной, но жгучей молитве на колени…
Помолившись немного, Никита Чмарь выходит на паперть и снова надевает шапку и окутывает голову тряпкой. Он обогрелся немного – и довольно. Пора снова в путь…
Снова вьюга крутит, как бешеная вокруг Никиты, залепляет ему глаза и насыпает поперек дороги саженные сугробы. Но он уже освоился с нею и продолжает путь, как ему кажется, с меньшим трудом. Через полчаса утомительной борьбы он начинает чувствовать, что уже близок к цели. Гора пошла на убыль и море уже близко, а стало быть и нужная ему избушка в рыбачьем поселке – уже недалеко.
Он спускается все ниже и ниже, поворачивает затем направо и, утопая поминутно в сугробах, уже не по колена, а почти по грудь, а иногда и по шею, пробирается по улице между хаток. Снег дошел здесь уже почти да убогих крыш низеньких лачуг, а землянки засыпаны совсем вплотную.
Никита уже не идет, а пробирается медленно на четвереньках. Идти нельзя, потому что он весь уже тонет в рыхлом снегу. Снова он чувствует, что силы его падают. Но уже цель близка: он уже у знакомой стены отцовского дома. Стена эта доверху скрыта под сугробом. Но она ему дорога: в ней внизу под снегом находится входная дверь в лачугу.
Подумав одну минуту и стоя по шее в сугробе, Никита перекрестился и стал, крича во всю грудь, зарываться в снег все глубже и глубже. Через минуту его уже засыпало совсем с головою. Если бы кто-нибудь видел все это сверху, с кручи, тот подумал бы, что Чмарь погиб безвозвратно и прочел бы ему вечную память.
Но Никита, все продолжая кричать, работал в снеговой могиле, насколько было возможно, руками и ногами, и почувствовал, наконец, что теперь он на высоте двери. Тут он крикнул во всю свою силу, дверь отворилась изнутри и он вместе с глыбами снега повалился на пол темных сеней отцовской избушки. Он дома.
В комнатке, заменяющей и гостиную, и мастерскую, и спальню, Никита видит при свете сальной свечки отца и мать. Мать смотрит почти безумными от горя глазами; старик отец делает вид, будто бы читает толстую священную книгу. При виде Никиты у него на лице мелькнула надежда.
– Хорошо сделал, сынок, – сказал он, – что закричал нам; дверь мы заперли изнутри на засов, чтоб снегу в хату не навалило. Измерзли совсем… Спасибо, что пришел. Трудно было идти?
– Страсть как трудно: так и валит с ног… В собор заходил погреться. Никого в церкви нет…
– А поздно уже теперь? Нас занесло: не знаем – день теперь или ночь.
– Заутреня скоро кончится…
– Верно, депеша пришла? – спросила мать. Где они теперь, голубчики?
Сын замялся. Старуха поняла и застонала. Никита привлек к себе сестренку-подростка, которая отворяла ему дверь, и вытирает ей безмолвные слезы. В убогой комнатке воцаряется гнетущая скорбная тишина. Слышно только, как иногда присмиревший сверчок чирикнет из-за печи и случайно ворвется глухой гул трезвона. Семья стоит, точно окаменелая. Горе так велико, что каждое, даже невольное слово, кажется каким-то преступным.
Молчат полчаса, молчат час. Старик читает, старуха по-прежнему тупо смотрит в одну точку. Одна сестренка прикорнула к колену Никиты и забылась младенческим сном…
Снег в узеньком окошке начинает синеть. Все понимают, что на дворе рассветает. Но на душе нет просвета и все также темно, если только не темнее.
Вдруг Никита вскочил, как ужаленный. Со двора, снаружи послышались глухие, слабые голоса… Через минуту в стену раздались удары, в снежном сугробе послышалась явственно возня.
Никита, выскочив в сени, отворил дверь и во всю силу легких начал кричать: Зарывайся в сугроб на мой голос!.. Го-го-го-го!.. Батько, мать, рыбаки вернулись…
Давно уже, несмотря на преклонную старость, священник отец Никифор не служил такого торжественного молебствия, как в этот день Рождества после поздней обедни. Он служил и слезы ручьями текли по его седой как лунь бороде… Впереди всех прихожан стояли степенно сорок два рыбака. Староста стоял во главе. Семьи и дети из почтения отступили несколько назад… У многих были слегка отморожены щеки и пальцы, но все возвратились целы и невредимы. Вьюга была страшная, такая, какой никогда не узнает тот, кто не бывал ни разу на море, на льду. Они заблудились, и их спас только ночной трезвон…
Почти все поголовно плакали. И нельзя было не плакать: три дня не было света. А теперь яркое солнце, врываясь в окно с безоблачного неба, приветливо золотило иконостас, хоругви и священническое облачение отца Никифора.
Светло было на душе и у всех без исключения. Староста первый подошел ко кресту.
– Хороший улов? – спросил священник.
– Чебака двадцать восемь саней, – степенно, но весело ответил староста. Милости просим всей артелью на уху – и несказанное вам спасибо за то, что звонили.
Все стали выходить из церкви. Горы снега и сугробы серебрились и горели мириадами бриллиантов. С неба радушно сияло полное солнце. С колокольни несся по морозному воздуху и утопал далеко в море трезвон. Но это был уже не скорбный вчерашний, ночной, – а радостный, захватывающий душу, веселый трезвон в честь Рождества и Того, Кто внес в мир и свет и спасение.
Текст печатается по изданию: А. Седой. Святочные рассказы. СПб., типография Ю. Штауфа, 1895.
О проекте
О подписке