…Назвался груздем – полезай в кузов. Приехал в новый город – делай визиты… Облачился во фрак и белый галстук и начал. Пошел к Фейзулину. Встретила растрепанная девчонка и повела в гостиную. Вышел тощий, как палка, господин с трясущейся головой и пригласил сесть.
– Милости прошу… очень рад… Служить приехали? Доброе дело, доброе дело… Колька, не шали, выпорю! Ну куда ты, дьяволенок, за лампою полез? Разобьешь… Устали, я думаю, за дорогу…
– Да, устал…
– Так отдыхайте… Хороший у нас городок… Клуб есть… Николай, ну что же ты за анафема! Перестань, идол… ей-же-ей, лупцовку задам… Наказание Гподне мне с этим мальчишкой: мать уехала к родным в гости, а он мне вот какую голову сделал! Ну, приедешь, Акулина Кондратьевна, я тебе скажу спасибо… Были у Попова?
– Нет, еще не был…
– Побывайте у него: хороший человек, пригодится. Только в разговоре не упомяните как-нибудь нечаянно, что у него рожки на лбу… У нас тут в прошлом году полк стоял, так это его супруга, знаете ли, согрешила… Страсть он этого не любит, когда напоминают. Колька, да перестанешь ли ты?! Нет, видно, надо тебя драть.
Фейзулин снял с живота ременной пояс, поймал мальчишку и, сказав мне: «Погодите одну минутку», стал его сечь. Порка продолжалась добрых две минуты. Колька орал так, что душу выворачивало. Я пробовал раскланяться, но добрый хозяин ни за что не хотел подать мне руки прежде чем не кончит экзекуции. Наконец он, весь красный и запыхавшийся от труда, подал мне руку и сказал:
– Сами видите, с таким стервецом ничего не поделаешь… Голову ему снять мало. Будем знакомы… Почаще… Я тебя, живодер паршивый!.. У Попова будете, так не слушайте, когда он про мою жену говорить вам будет: все врет… Прощайте.
Пошел к Попову. Этот оказался толстеньким, лысеньким человечком с трубкой.
– Черт вас занес в наш городишко! – встретил он меня. – Народ все дрянь, общества – никакого… Жалко вас, ей-богу жалко, и даже, извините меня, скажу прямо: глупо вы сделали, что из Питера уехали… Право, глупо… И даже в дураки записать могу… Виданное ли дело, чтобы живого человека запихали в нашу трущобу?! А?! Нет, вы мне скажите!.. Свиньи и больше ничего… Были у Фейзулина?
– Был…
– Хороший он человек, но жена у него – лучше бы умерла… Такая баба, что ой-ой-ой!.. Полк у нас тут стоял, так ни одного офицера не было, чтобы она ему любовных записочек не писала… Скажите, пожалуйста! Такого человека – и вдруг в нашу трущобу… И зачем вас черт принес?! Дурак вы, ей-богу дурак. Водку пьете?
– Пью перед обедом.
– А! Это – другое дело… Тогда я – дурак: не догадался. Лиза, дай-ка сюда четвертную… У нас водка местная – сивуха… Стакан залпом выпьете? Нет? Ну, значит, дрянь вы человек… Говорил что-нибудь Фейзулин про мою жену? По глазам вижу, что говорил… Семь незаконнорожденных каждый год плодит… Ну-ка, водочки… Хороший человек, но свинья. Смотрел бы за супругою лучше… За ваше здоровье!.. Вы теперь куда? К Хомутову? Валяйте, только предупреждаю: он по должности вам вопросы задавать начнет, так вы отвечайте. Он любит этот порядок. А человек он добрый… Так, для проформы… Вы ему наврите, он всему поверит. Закусите-ка, да еще по одной хватим… А вы дурак, ей-богу, дурак… Слава Богу, что хоть водку пьете… Свиньи поганые… Ну, до свидания… не задерживаю… А еще водочки на дорожку? Не хотите? Не надо… А все-таки – дурак…
От Попова я отправился к Хомутову. Он встретил меня в кителе и молча указал на стул.
– Благодарю за честь-с, – начал он. – Служить приехали? Из Питера?
– Да.
– Родители есть у вас?
– Есть: папаша и мамаша.
– Очень приятно-с… А как звать их?
– Папашу – Павел Егорович.
– А мамашу?
– Евгения Яковлевна.
– Так-с, так-с… Славные старички… Нда… гм… Братья есть у вас?..
– Как же… пятеро…
– А по именам?
– Антон Павлович, Николай Павлович, Иван Павлович…
– Трое-с. А еще?
– Михаил и сестра Марья…
– Приятно, очень приятно… И у всех паспорта есть?
– У всех, ей-ей…
– Ну, это хорошо-с… Да-с… гм… да… Так вот-с… Знакомых имеете?
– Конечно…
– А например?
– Дюковский Михаил Михайлович… Служит…
– Очень, очень хорошо. Благонамеренные?.. Да… гм…
– Могу поручиться… Позвольте пожелать вам всего хорошего и откланяться.
– Спасибо-с, с-с. Заходите вечером чайку попить… А, кстати, запишите мне ваших родных на бумажку… так, для сведения… Они люди прекрасные, но все же, знаете, по службе… Осторожность… Может быть, у вас брат беспаспортный есть?.. Нельзя-с… Будьте здоровы-с. Благодарю за честь-с…
Я вышел, обливаясь потом. Завтра еще десяток визитов! Что я буду делать? Что говорить? А тут еще сзади по стопам и солдат идет… Тьфу!..
Текст печатается по изданию: Осколки, 1885, № 40; подпись: Алоэ
Небо заволокло тучами. Дождь печально колотил в стекла и нагонял на душу тоску. В задумчивой позе, с расстегнутым жилетом, и заложив руки в карманы, стоял у окна и смотрел на улицу Поликарп Семенович Иудин.
«Ну что такое наша жизнь? – рассуждал он в унисон с плачущим небом. – Что она такое? Книга какая-то с массой страниц, на которых написано больше страданий и горя, чем радостей… На что она нам дана? Для чего? Ведь не для печалей же Бог создал мир! А выходит наоборот. Слез больше, чем смеха…»
Иудин вынул правую руку из кармана и почесал затылок.
«Н-да, – продолжал он задумчиво, – в плане мироздания не было нищеты, продажности и позора, а на деле они есть. Их создало само человечество. Оно само породило этот бич. А для чего, спрашивается, для чего?»
Он вынул левую руку и скорбно провел ею по лицу.
«А ведь как легко можно было бы помочь людскому горю… стоило бы только захотеть. Вот, например, идет богатая похоронная процессия. Шестерня лошадей в черных попонах везет пышный гроб, а сзади едет чуть ли не на версту вереница карет. Факельщики важно выступают с фонарями. На лошадях болтаются картонные гербы: хоронят важное лицо, должно быть, сановник умер. А сделал ли он во всю жизнь хоть одно доброе дело? Пригрел ли бедняка? Конечно, нет… Мишура!..»
– Что вам, Семен Иваныч?
– Да вот затрудняюсь оценить костюм. По-моему, больше шести рублей под него дать нельзя, а она просит семь; говорит – детишки больны, лечить надо.
– И шесть много. Больше пяти не давайте. Только осмотрите хорошенько, нет ли дыр и пятен… «Нда-с, так вот она – жизнь. А за катафалком тянется сосновый гроб. Сзади плетется, шлепая по грязи, только одна старушонка. Она, быть может, укладывает в могилу и свое дневное пропитание… А спросить-ка, даст ли ей хоть копейку вот эта дама, которая сидит в карете? Конечно, нет…»
– Что там еще?
– Шубку старуха принесла… Сколько дать?
– Мех заячий… Ничего, крепка, рублей пять стоит. Дайте три рубля, и проценты, разумеется, вперед…
«Где же, в самом деле, люди, где их сердца? Бедняки гибнут, а богачам и дела нет…»
Иудин прижал лоб к холодному стеклу и задумался…
Текст печатается по изданию: Осколки, 1886, № 12; подпись: Агафопод Единицин.
Море бушевало и пенилось. Волны набегали одна на другую с белыми гребешками на спине и ударялись об отвесную скалу с такою силою, точно хотели во что бы то ни стало достать маленький домик, приютившийся у высокого маяка на верху скалы, и смыть его так, чтобы от него не осталось и камешка. Но домик и маяк стояли крепко. Брызги волн едва долетали только до фундамента. Дул сильный норд-ост. Чахлые деревца, посаженные вокруг маяка, гнулись и стонали под напором ветра. В домике хлопали ставни. А наверху, сзади, над горным хребтом, точно в насмешку, лениво ползли облака, ползли спокойно и тихо, и как будто назло бушующему ветру, шли в противную сторону. На море буря, а наверху – тишь и гладь и даже обратное течение воздуха. Это явление знакомо кавказцам.
Маяк стоял одиноко на выступе скалы. До ближайшего поселка было одиннадцать верст где-то там, далеко за хребтом. Чтобы пройти туда, надо подняться на гору, пройти перевал и спуститься в долину. В маленьком домике, казавшемся пигмеем сравнительно с гигантом маяком, жил смотритель Лука Евсеевич с семнадцатилетнею дочерью и солдат Фейзулин. Более никого. Впереди море, сзади – горы и ни одной живой души…
В эту бурю Лука Евсеевич стоял у фундамента маяка и смотрел в море. Ветер неистово трепал его платье и жидкие волоски на висках. Брызги волн налетали на него дождем. Он был без пиджака, в одной рубахе, но и рубаху расстегнул и обнажил грудь так, что на нее дождем падали соленые капли. После каждого удара волн он проводил рукою за пазухой, растирая воду, и повторял:
– За что же, за что? Чем я тебя прогневал, Господи?! Нет… надо, надо, надо… Нельзя томить чужую жизнь…
– Фанар зажигать нада, ваш блародие, – закричал у него над ухом солдат-татарин.
Лука Евсеевич не слышал. Шум моря заглушал человеческий голос.
– Жалко, жалко, сердце с места сорвется, а надо… – повторял он про себя…
– Фанар, ваш блародие…
Лука Евсеевич вздрогнул и обернулся.
– А?
– Огонь, маяк… светить нада…
– Это ты, Фейзулин?.. Да, да, надо… свети, свети… – очнулся Лука Евсеевич. – Эка буря-то какая…
Он уставился на солдата и стал смотреть, как ветер трепал его волосы и фалдочки старого казенного мундирчика. Смотрел и ничего не понимал.
– Ходы домой, ваше блародие, – посоветовал солдат… – норд-ос… бура… простуд… буд добры, ходы… глаза тебе не хороши…
– А ты бы, братец, пуговицу пришил, – ответил Лука Евсеевич, ткнув пальцем в грудь Фейзулина… – Ну да, это, впрочем, не то… Олечка что?
– Барышна лежит на диван, книжка читает, говорит: папаша простуд будет.
– Ну, пойдем, пойдем…
Солдат взял своего патрона за руку и повел домой.
Лука Евсеевич в былые годы – теперь ему пятьдесят три – учился в семинарии, не кончил курса, служил писцом в различных ведомствах, всюду терпел горькую участь несчастливца, боролся, тужился, напрягался и, наконец, истощив все силы, бросил себя на произвол судьбы.
– Будь что будет, – решил он. – Решай сама судьба.
Судьба решила тем, что отняла у него жену, умершую от чахотки, а его самого с маленькой дочерью Олей забросила на маяк. Разбитый жизнью и горем, он рад был и этому.
– Тепло, хорошо, уютно, – радовался он. – Знай зажигай да туши фонарь… Горя мало…
И действительно ему было уютно. Чистенькая комнатка, в кровати дочурка, за стенкой солдат. А главное – тишина и невозмутимость, раз в месяц рапортичка о благополучии маяка, и конец. Люди… а на что ему люди? Был между людьми, скитался и, кроме пакостей, ничего от них не вынес. А тут еще смерть проклятая: так вот взяла и унесла жену Сонечку…
– Одна только дочка осталась, – объяснял он заездом в городе почтмейстеру. – В ней вся моя жизнь, вся моя сила, вся душа моя… Верите, возьмет ее солдат на руки, камешки перед ней раскладывает, она смеется – а у меня точно рай в душе. Я из Одессы ей железную кроватку с матрасиком выписал… Что за радость была. Фейзулин, мерзавец, – тоже ведь привязался к ребенку – двенадцать верст с пароходной пристани эту кроватку с матрасиком на своих плечах ко мне на маяк пер… Олечка, говорю, вот тебе кроватка. Кто на ней бай-бай будет? А она говорит – я. А потом ко мне на шею. Смеется, целует, и я смеюсь и ее целую, а у самого слезы с усов каплют.
– Детское малодушие, – глубокомысленно ответил почтмейстер. – Позвольте вашу повесточку…
С тех пор Лука Евсеевич замкнулся в себе и беседовал только с Фейзулиным.
– А что, брат, люди – свиньи?
– Так тошно, ваше благородье.
– До нашей, брат, Олечки никому дела нет…
– Так тошно…
– Говорят: малодушие детское…
– Тошно так.
– А ты знаешь, что такое малодушие?
– Ныкак нет.
– Вот то-то и дело, дурак. Люди не понимают, а я понимаю, что она – часть моей души. Если ее обидят – я горло перерву.
– А я кинджалом башка резать буду, живот резать буду… Дитя ны трогай…
Всякий день на этом беседа и вертелась. Один готов был горло перервать, а другой кинжалом живот резать. Но Оля подрастала, и папенька что-то такое понял. Думал, думал, ходил по комнатке взад и вперед две недели и кончил тем, что взял месячный отпуск и отвез Олю в пансион в Тифлис…
– Нет, брат, нашей Олечки, нет голубочки, в пансион в Тифлисе отдал, – объявил он Фейзулину по возвращении. – Умная будет, ученая…
– Хорошо, – ответил Фейзулин, – Дай, ваше блародь, руп целковый: за гору на духан пойду, пить буду, пьян буду, драться буду, морды бить буду. Зачем дите взял?.. Душа болно… Давай деньга скорей…
С этой поры началось одиночество. Фейзулин каждый день чистил кроватку, вытряхивал из матрасика пыль, сосредоточенно-скорбно смотрел на пустое местечко и уходил смотреть на море.
– Чего смотришь? – допрашивал его Лука Евсеевич.
– Ничаво, – обрывал татарин. – Пиши мене письмо на Тифлис. Пиши: кушаю – не могу, хожу – не могу, фонарь зажигаю – не хорошо. Весь душа мой там! Пиши, что мене скучно…
– Хорошо, хорошо, напишу.
– Врошь, не напышешь, ваш блародие. Сам знаю: тебе душа болит… Мене тоже душа болит.
Получение письма от Оли было событием.
– Чытай, поджалуйста чытай, – приставал Фейзулин.
Лука Евсеевич читал ему письмо, детское, нацарапанное каракульками: “Милый папочка, у нас чай подают в семь часов утра, завтрак в двенадцать, а к обеду мы ходим парочками. Я люблю Нину, и она меня любит, а Любку терпеть не могу, она такая скверная, и надзирательницу тоже не люблю”.
– Читай, ваш блародь, еще раз.
Лука Евсеевич читал еще раз.
– А ну читай еще раз.
Письмо читалось еще раз.
– Нина – хороши, а Любка – не хороши. Надзирательница – тоже не хороши… Нет, ваш блародие, другой раз такой писмо мне не читай…
Прошло семь лет. Олечка вышла из пансиона. «Еду, еду к тебе, папа, – писала она. – Вышли лошадей на станцию. А что Фейзулка, жив? Я у тебя сама зажгу маяк… Папочка, целую, целую, целую. Я свободна… Кавказ, Кавказ!..»
Фейзулин после письма пришел в положительный экстаз: чистил, мыл, тер и два раза сбегал за восемнадцать верст на станцию. И нужно было видеть его лицо, когда он привез Олечку домой. Он нанял фаэтон и ехал рядом с нею. Лука Евсеевич выскочил навстречу. В глазах светилось торжество…
– Нэт, нэт, ны надо, я буду платить за фаэтон… баришна здесь, ты здесь, я здесь, она мене в щеку целовала: «Хорош Фейзулка, толко дурак, а я тебе люблу…» Я тоже люблу, я свой жаловань не издержал, мене денга есть, я хочу лошади платит.
Лука Евсеевич не сопротивлялся. Ему было не до того. Оля так и повисла у него на шее.
Началось счастье бесконечное. Явилась новая душа.
– Папочка, как у тебя здесь хорошо… Фейзулка, слышишь? Здесь у вас хорошо. Дай морду, дай свою татарскую морду – я тебя поцелую… А тебя, папка, целовать не хочу…
– Не надо, не надо, не целуй, – блаженствовал Лука Евсеевич. – Мое не уйдет…
– А хочешь, папочка, я со скалы от счастья в море брошусь и утону?.. Фейзулка, ты шашлык делал? Ты? Вкусно, вкусно… Папочка, я выкину какое-нибудь антраша.
– Выкидывай, голубчик, выкидывай…
– Изволь… Папка, ведь ты отшельник, ты аскет, ты одинок, дай мне свои усы: я целовать их буду, я хочу, хочу, хочу… Ну не противься, только вытрись сначала, а то у тебя капуста висит…
Лука Евсеевич тщательно утирался, подставлял губы и расплывался от счастия.
– Вот те, брат, и полировка, – решил он ночью, стаскивая сапоги и подставляя панталоны Фейзулину. – Оба мы с тобою перед нею – дураки. Понял?..
– Так тошно…
– Глуп ты, братец, я тебе говорю, что у нас жизнь новая началась, веселье, счастье. Да не так тянешь: этак по швам лопнет.
– Пускай лопныт, – решил Фейзулин, – это – ничаво, когда баришна дома.
На его татарских скулах светилось довольство.
– Гы, гы, – захихикал он вдруг.
– Чему смеешься, болван?
– Гы, гы… Мине первого целовала, как мы фаэтон ехали…
– Ступай к черту, а я спать буду.
Но оба не уснули, оба тайком шлялись всю ночь и прислушивались, крепко ли спит, хорошо ли спит. Раз даже чуть не столкнулись лбами.
– Тебе чего?
– Нычаво.
– Ну и я «нычаво». Ступай спи.
Прошло два месяца хорошего и безмятежного счастья. Фейзулин так отличался котлетами, как никогда. Он в них вложил всю душу и все искусство. Но все-таки в воздухе повисла какая-то грустная струнка. Оля была мила, весела, но что-то глядело в ее глазках. Болтает, болтает и вдруг задумается и станет в упор глядеть в море. Глядит и молчит.
– Оленька!
– А?
– Скучаешь?
– Нет, папа, мне не скучно. Я смотрю на море и думаю, думаю… Там где-то за морем есть берег, на берегу живут люди, думают, чувствуют, страдают. Рядом с ними – тоже люди. В Тифлисе тоже есть люди… Обмен мыслей…
– Вот оно что, – процедил сквозь зубы Лука Евсеевич и задумался.
С этого момента на его душу залегла печаль. Он стал нервен и раздражителен.
– Фейзулин, братец ты мой, плохи дела. Ей скучно у нас. Да и в самом деле, что мы ей за партия? Ты, черт тебя дери, чуть ли не сороковой год здесь на маяке служишь, я тоже – старая разбитая кляча. Невесело ей с нами. Старики мы с тобою, совсем ей не в масть.
– Давай, ваш блародь, другой нога, сапог снимать буду. Зачем этот даешь: этот разутый. Другой давай. Ты ны думай, что у мине слеза идот, это пиль попал… Давай ногу…
Лука Евсеевич улегся. Ночью к нему пришел Фейзулин.
– Ны плачь, паджалуйста, а то я сам плачать буду. Две старики, две дураки, зачем девка тут? Тифлыс надо отправить… Плачать ны нада.
– Фейзулин, голубчик…
– Много плачать – много слезы, одын вода, девке не легче. Ты старый, я – старый, она молодой – молодой тоже хочет. Тыфлис нада, болше нычево ни нада.
После этого разговора у него точно что оторвалось в груди и упало. Наутро он спросил у дочери:
– Олечка, скучаешь?
– Что ты, папочка, мне весело, весело, весело…
Он поглядел ей в глаза и закручинился еще более.
– Фейзулка, – рявкнул он вдруг.
– На что тебе, папа?
Лука Евсеевич замялся.
– Вот что, братец, – обратился он к Фейзулину, – ты тово… понимаешь… на счет… ну, одним словом, этак… пошел к черту.
– Папочка, милый, ты не в себе… Что с тобою?
– А вот что, дочушка. Давай поговорим. Давай-ка сядем. Так-с. Тебе, голубчик, у нас скучно: все я да я, Фейзулин да Фейзулин. Опротивели, я думаю…
– Что ты, папа, я вас люблю обоих.
– Погоди, не перебивай. Ты, брат, нам не пара. Мы отжили, а ты только начинаешь. Тянет тебя в свет?
– Как сказать…
– В жизнь, в общество, в залы, в любовь, наконец, тянет?
– Пожалуй – да.
О проекте
О подписке