Когда их арестовывали, отец сказал Йозефу, чтобы тот не волновался – он позвонит своему фронтовому другу в Берлин, и все устроится. «Не бойся, Йоселе, нас сразу же освободят! Это ошибка!» – кричал он вслед своему сыну, пока гестаповец не стукнул его хорошенько по глупой профессорской плеши. Нет, Ваша честь, я не злорадствую, мне просто очень обидно за моего бедного несмышленого Йозефа. Мальчик так верил отцу… прямо-таки боготворил его. «Вот увидишь, Карузо», – говорил он мне… Карузо – это моя кличка, Ваша честь. Дело в том, что я просто обожал петь, а слухом меня Бог обидел, причем очень сильно, вот и прозвали меня так – Карузо. Смешно, правда?
«Вот увидишь, Карузо, – говорил он мне, – не пройдет и недели, как я отсюда выйду. Знал бы ты, какие у папы друзья в Берлине!»
Ага, как же… для того, чтобы выйти оттуда, требовались как минимум две вещи: деньги и виза, а у них не было ни того, ни другого. Я, конечно, изо всех сил старался поддерживать парня, особенно когда он уже разобрал, что к чему, и начал падать духом. «Не вешай носа, Йос! – так я его называл – Йос. – Папаша вот-вот вызволит тебя из этой вонючей ямы, и ты должен беречь себя, чтобы целехоньким предстать пред его светлые очи!»
Хе-хе… гвоздики с колечками…
Беречь… легко сказать, Ваша честь, да трудно сделать. Работы у нас тогда были такие: щебеночный карьер, осушка канав и слесарная мастерская. В карьере он бы долго не протянул, это точно. Тут молодой, не молодой – не столь важно; все решает ухватка. Если умеешь за тачку ухватиться – протянешь несколько месяцев, а там, глядишь, и соскочишь на какую другую работенку. А не умеешь – пиши пропало. В полдня руки-ноги собьешь, а назавтра уже спотыкаться начинаешь, тачки ронять… а где тачку уронил, там и капо с палкой, и вахтман с хлыстом. Бывало, люди за неделю до лунатиков доходили. И паренек мой дошел бы… с его-то руками да за тачку… хе-хе…
Канавы тоже не годились. Там хоть и попроще, но уж больно нездорово: вечно мокрый с головы до ног, а одежды-то никакой. Вот тебе и малярия с пневмонией… Так или иначе, оставалась одна слесарка, гвоздики с колечками. Тоже несладко – напильником по четырнадцать часов скрежетать, но, по крайней мере, в тепле и под крышей. Правда, была нешуточная опасность и в слесарке – там особенно следили за нормой. Не выработал норму – карцер. А карцер, Ваша честь, – это такое место, рядом с которым лагерный барак кажется президентскими апартаментами в отеле «Эксельсиор». Каменный мешок, где сидели без света, без воздуха и без еды, зато в цепях и в собственных экскрементах. Только самые крепкие, выйдя оттуда, не сваливались в лунатики. Нет, сам я не попадал. Я ж вам говорил, что в лагере выживает только тот, кто учится на чужих ошибках.
Лично я работал в то время в этой самой слесарке и с нормой справлялся легко: так уж получилось, что есть у меня эта ловкость в руках, хватка то есть. А до этого и с тачкой управлялся лучше всех, скажу не хвастаясь. Так что если приналечь, то можно было и за себя отработать, и Йозефу немного помочь. В общем, стал я добиваться, чтобы его в слесарку определили. Да… ну и… добился. Как? А как чего-то добиваются в лагере? Платишь кому надо и получаешь что надо. Что? Чем платишь?.. Ну… Конечно, мог бы я вам сейчас сказать, что были у меня, как и у всякого опытного заключенного, притырены тут и там всякие заначки на черный день. И ведь действительно были заначки: и денежек немного, и сигареты – лагерная валюта, и лекарства кое-какие, и даже ампула морфия, выменянная у лазаретского медбрата за губную гармошку. Мог бы сказать… – но как соврать столь высокому суду, Ваша честь? Всех моих сокровищ не хватило бы и на половину требуемой взятки. Так что пришлось мне заплатить иначе.
У стосемидесятипятника, Ваша честь, всегда есть чем заплатить, если очень-очень надо… А я так хотел, чтобы паренек уцелел. «Ничего, Карузо, – сказал я себе, – потерпи, а потом, на небесах, этот грех зачтется тебе как благо».
Самое смешное, что так оно и случилось. Натерпеться-то я натерпелся, это да… но по-настоящему опытный человек… Что? Что такое по-настоящему опытный? Ну, это просто, Ваша честь. По-настоящему – это значит в науке выживания. Любой другой опыт – не настоящий. Я так думаю. Вернее, так меня учит мой собственный настоящий опыт, гвоздики с колечками. Так вот, по-настоящему опытный человек знает, что он действительно сотворен из глины, но подобен Богу.
А практически это означает такую интересную вещь. Неважно, что делают с твоим телом, потому что это всего-навсего глина. Пусть себе мнут и давят как угодно, лишь бы не отрывали от него куски, лишь бы потом можно было аккуратненько слепить себя заново. Но пока они это делают с глиной, ты должен обязательно помнить о своей богоподобности. А Бог, он ведь что сделал? Сотворил этот мир, будь он прок… извините, Ваша честь, это меня куда-то не туда занесло. Я всего-то и хотел сказать, что в такие моменты нужно сотворить себе отдельный мир, но не такой, где гнут и корежат твою глину, а другой, замечательно красивый и очень удобный для повседневной человеческой жизни… и просто жить в нем, вот и все.
А терпение всегда идет в зачет, особенно бескорыстное… впрочем, это я уже говорил. Кто-то может сказать, что во всем этом деле была у меня своя, личная корысть, но видит Бог, это не так. Конечно, потом, когда мы начали вместе работать бок о бок в лагерной слесарке, я был счастлив, и поэтому вроде бы действительно выходит корысть, но, с другой стороны, это и не корысть вовсе – ведь я был счастлив только тем, что уберег его, Йозефа. Хотя опять же… в общем, не знаю, не знаю… совсем я с этим запутался, но вы-то уж точно разберетесь, правда ведь, Ваша честь? Потому что если не вы то кто же тогда разберется?
А счастье было. Да, да. Это кажется невероятным, но я был необыкновенно счастлив в той темной слесарке посреди концлагеря, вжикая напильником рядом с моим мальчуганом. Я спас его от смерти с самого начала. Я спасал его от смерти каждый божий день, проводя по единственно верным тропинкам, подбрасывая недостающие до нормы детали, запихивая в спасительную толпу в моменты опасности. Я был его проводником в аду, как Вергилий для Данте. Грех сказать, но временами я благодарил Бога за то, что он устроил мне эту удивительную декорацию: Гитлера, нацистов, Дахау, Хрустальную ночь и упрямого папашу-профессора. Ведь не случись этого, не случилось бы и самых счастливых недель в моей жизни.
Сначала я смотрел на него, на его чистый профиль, склоненный над тисками, на его тонкие руки, сжимающие напильник, на пушистые ресницы, забавно вздрагивающие при каждом усилии. Я смотрел осторожно, вовремя отворачиваясь, чтобы не смутить и не причинить ему лишнего неудобства. А потом мне уже не требовалось смотреть прямо – я видел его и так, самым краешком глаза, боковым зрением, как собака. Я видел его даже затылком, спиной, локтем – чем угодно. Скорее всего, я видел его всем своим существом, Ваша честь, всем телом… по-моему, недавно я назвал тело глиной? – так вот, я видел его всей своей глиной, вернее, его присутствие делало мою глину зрячей. Зрячей и счастливой, да простит меня Ваша честь за неуместную высокопарность. Просто я не знаю, как выразить это по-другому.
Он говорил: «Карузо, без тебя я не выжил бы здесь и дня». И это была сущая правда – как сказать «солнце восходит на востоке» или «эсэсовец не бывает добрым». Но тем не менее, я попадал прямиком на седьмое небо, стоило мне только услышать от него эти слова. Йозеф часто рассказывал мне о своей семье, о том, кем он хотел стать и где учиться, пока не выяснилось, что все эти планы не подходят для нынешней Германии. Папаша толкал его на свою химию или физику, в Геттингенский университет, где сам он когда-то учился у каких-то знаменитостей. А мальчика тянуло к музыке, но он и думать не мог ослушаться своего упрямого родителя. Йозеф как-то сказал мне, что обрадовался запрету на поступление в университеты, потому что избавился таким образом от нелюбимого дела. Ну не смешно ли, Ваша честь? Если я чему-то и научился у Йозефа, так это чисто еврейской манере находить положительные стороны даже в самой что ни на есть черноте.
Зато папашу-профессора я прямо-таки возненавидел. Думаю, эта ненависть происходила от ревности – уж больно Йозеф его боготворил. Часто я не мог удержаться и отпускал разные ядовитые замечания по папашиному адресу, на что Йозеф всякий раз произносил пылкую защитительную речь. При этом он частенько так увлекался, что прекращал работать, и мне приходилось следить в три глаза, чтобы капо, не дай бог, не заметил. Каждый такой перерыв добавлял мне седых волос и пару дополнительных уголков к моей и без того большой норме, но овчинка стоила выделки. Как он был красив, мой Иосиф Прекрасный! Как сладко лился его голос прямиком в мое замирающее от любви сердце!
Я упомянул, что он был музыкален необыкновенно… а может, и обыкновенно – не знаю, не мне судить. Мне все в нем казалось необыкновенным. Одно я могу вам сказать, Ваша честь: Йозеф мог напеть любую арию, что из Верди, что из Вагнера, а «Лоэнгрина» так и просто знал наизусть – всю оперу, до последнего звука. Каждое утро в слесарке начиналось у нас с того, что мы выбирали сегодняшнюю программу: оперу, состав исполнителей и даже дирижера. Ведь Йозеф мог изображать разные манеры и темп исполнения. А потом он тихонько напевал мне замечательные спектакли. Ах, Ваша честь! Любой скажет вам, что Дахау был адом на земле. Но для меня он стал раем небесным… можно ли такое представить?
А потом настал день, когда все кончилось. Видимо, Господь посчитал, что невозможно давать одному человеку так много счастья в течение столь долгого времени. Но я на Него за это не в обиде, Ваша честь: в конце концов, что-то должно ведь достаться и остальному человечеству. Да и вообще, я очень благодарен Всевышнему за небольшую сделку, которую мы с Ним заключили немного позже. Но обо всем по порядку. В тот день мы выбрали «Лоэнгрина». Там есть такое чудесная сцена из третьего действия, когда Лоэнгрин и Эльза остаются вдвоем, и он поет:
Приди ко мне, моя отрада,
Прижмись скорей к моей груди!
Твой взор сияет мне наградой,
Мой чудный сон, не уходи!
Гм… Извините, Ваша честь… Теперь вы понимаете, отчего меня прозвали Карузо… Поверьте, в моей душе эта волшебная ария звучит без малейшей фальши, с удивительной чистотой и силой. Просто поразительно, как это, выходя наружу, она превращается в такой ужасающе фальшивый скрежет? Но, знаете, если уж Создатель хочет потешить свое тонкое чувство юмора, то пускай смеется над нами только таким образом… В общем, это мое любимое место. Оттого-то я и потерял свою прославленную бдительность – всего на пару минуток, на пару минуток. А у Йозефа ее и вовсе никогда не было. Он уже начал за Эльзу: «О, нет! Я безутешна!»… – и тут сквозь вжиканье напильников мы услышали характерное поскрипывание.
У эсэсовских сапог есть особый звук, Ваша честь, когда их обладатель задумчиво покачивается с пятки на носок, прикидывая, убить тебя тут же, на месте, или прежде помучить. Я обернулся и понял, что произошло непоправимое. Прямо за нашими спинами стоял господин Штайгер, лагерфюрер Дахау собственной персоной. Лагерфюрер, Ваша честь, отвечает в концлагере за дисциплину. В отличие от большинства своих коллег, бывших садистами по призванию, Штайгер был им еще и по должности. За плечом Штайгера виднелся наш капо, зажмуривший глаза от ужаса, как суслик перед надвигающейся грозой. Во всей слесарке уже наступила мертвая тишина, и только Йозеф, как ополоумевший соловей, продолжал выводить эльзину руладу. Это длилось бесконечно, но наконец и он понял, что происходит что-то неладное.
– Так-так, – бесстрастно сказал Штайгер. – Дерьмовый жидовский наглец. Марает Вагнера. Германскую гордость. Германскую честь. Своим поганым жидовским ртом.
Он всегда говорил так – короткими рублеными фразами. Они шелестели в наших ушах, как нож гильотины, а точки падали, как удар, как отрубленная голова в корзину.
– Это Вагнер, – сказал Штайгер. – А это жид. Ты что, не понимаешь разницу?
Он обращался к Йозефу, а тот стоял напротив него с трясущимися губами, белый как полотно.
– Я… я… извините… – пробормотал он.
– Если собака пачкает, собаку учат, – сказал Штайгер и обернулся к капо. – Положите его сюда. – Он указал на верстак.
«Ты – глина, – сказал я себе. – Ты – глина». Но это не помогло, Ваша честь, потому что теперь речь шла не о моем теле, а о Йозефе, о Йозефе, который был мне дороже всего, дороже всех сокровищ в мире и, уж конечно, дороже моей собственной жизни. Если бы это могло помочь, я точно бросился бы на Штайгера; я бы задушил его, я бы загрыз его, я бы рвал его на куски и жрал бы их сырыми, лишь бы только спасти моего мальчика от этой гадины. Но к несчастью, любое сопротивление означало немедленную смерть всех присутствующих, а значит, и Йозефа тоже. Единственный шанс заключался в терпении, Ваша честь, и я терпел.
Йозефа положили на верстак. Штайгер взял в руки напильник.
– Пой, – сказал он. – Сейчас ты поймешь, что Вагнер несовместим с жидами. Пой!!
Йозеф запел. Даже тогда, еле живой от страха, он пел не фальшивя. Штайгер ударил его напильником в рот. Я отвернулся, Ваша честь, я не мог больше смотреть. Думаю, что сердце мое не разорвалось только потому, что Йозефу могла понадобиться помощь. Я слышал звуки ударов и голос Штайгера.
– Вместе с зубами! – кричал он. – Я вобью в тебя твою наглость вместе с зубами! Пой! Пой!
Потом раздался звон напильника о каменный пол слесарки, и я посмотрел. Йозеф лежал на верстаке с окровавленным ртом, с безумными глазами, но живой! Живой! Штайгер поправил воротничок и пошел к выходу. Неужели пронесло? Однако я рано радовался. На пороге лагерфюрер остановился и обернулся к капо:
– На баум его! Пока не сдохнет.
Я почувствовал, как земля поплыла у меня под ногами. Баум, Ваша честь, это такой столб, на который у нас подвешивали провинившихся заключенных. Связывали руки за спиной, потом цепляли за запястья и, выворачивая плечи, вздергивали на баум, как на дыбу. Боль жуткая – такая, что люди даже кричат как-то по-особому, как-то блеют будто, а не кричат. А потом перестают и блеять, просто впадают в безумие.
Страшнее пытки люди не придумали за всю историю, Ваша честь, а уж на что способно изобретательное человеческое воображение, вам и без меня известно. Дыба ужасна особенно тем, что не дает умереть быстро. Ни тебе открытых ран, ни тебе воспалений – ничего такого, что помогло бы уплыть в бесчувствие, убежать в смерть. Одна только длящаяся боль, достаточно сильная, чтобы свести с ума, но недостаточная для потери сознания. Даже несколько секунд на бауме кажутся вечностью. Подумайте об этом, Ваша честь, и вы поймете, что означал для Йозефа и для меня приговор Штайгера – «пока не сдохнет». И за что?! За что?! Что он такого совершил, этот мальчик, чтобы заслужить столь ужасный конец, столь неимоверные страдания?!
Конечно, Ваша честь, я не адресую этот вопрос Штайгеру. Нет-нет, я не настолько наивен – эсэсовцам никогда не требовалась причина. Я спрашиваю Его, Господа Бога. Даже если предположить, что Йозеф самолично распял Господнего Сына на кресте, ага, самолично, Ваша честь, вот этими своими тонкими руками музыканта и профессорского сынка… даже если поверить в это – все равно тяжесть подобной смерти тысячекратно перевешивала любые крестные муки Господа нашего Иисуса, прости меня, Боже, и помилуй, прости и помилуй, прости и помилуй…
Извините… даже сейчас я схожу с ума, стоит мне вспомнить это штайгеровское «пока не сдохнет», и ухмыляющегося капо, и безумные глаза моего мальчика, распростертого на верстаке… а ведь прошло столько лет, Ваша честь, столько лет! Можете себе представить, что происходило со мною тогда. Я никогда не забуду того ужасного ступора, в который я впал: что-то вроде столбняка, из тех, что сковывает вас в разгар ночного кошмара, когда все ваше существо требует немедленного действия – иначе не спастись, – и в то же время вы не в состоянии пошевелить даже пальцем. Другие заключенные помогли Йозефу слезть с верстака и повели его к водопроводному крану – промыть рот, а я все стоял без движения, как истукан.
Минуты тянулись и летели – мучительно медленно и мучительно быстро, опять же как это бывает только в страшном сне. Штайгер был слишком важной шишкой, чтобы собственноручно волочить на баум проштрафившегося заключенного. Поэтому для исполнения приговора наш капо ждал коммандфюрера… – так, Ваша честь, называется эсэсовец, который поставлен над каждой рабочей командой. Йозеф там и скорчился, где его оставили – на полу, около крана, а остальным приказали вернуться к работе. Видимо, я продолжал стоять без движения, потому что капо врезал мне дубинкой пониже спины. Я автоматически взял в руки напильник и начал вжикать им по металлу. Странно, но именно эта привычная последовательность действий вывела меня из ступора. И что, вы думаете, что я начал делать, Ваша честь?.. Ничего себе! Как вы догадались? Аа-а… да, я действительно частенько поминаю Бога… с того самого случая. Но, в общем, так или иначе, вы правы – я начал молиться.
Я предложил Ему сделку.
«Боже! – сказал я. – Мне ничего не понятно в созданном Тобой мире. Если Ты добр, то зачем создал ад, Штайгера и Дахау? Если же Ты зол, то зачем даровал мне Йозефа и трехмесячное счастье в самой сердцевине этого ада? Как видишь, я не разбираюсь ни в прошлом, которое уже случилось, ни в настоящем, которое сейчас торчит передо мною этой зажатой в тисках деталью, которое стонет в углу окровавленным ртом моего мальчика. Что уже тогда говорить о будущем? Темны для меня Твои планы и намерения, Господи. Может быть, Ты хочешь именно Йозефа, а может быть, наоборот, тебе сойдет любая душа, даже такая бестолковая, как моя. Возьми меня вместо него, Господи! Возьми меня! Я обещаю Тебе все… все… все, что обещал бы, если бы только знал, что Тебе нужно. Вот Тебе карт-бланш, Господи, пустой лист с моей подписью внизу – заполни сам, напиши все, что пожелаешь; клянусь, не пикну даже единым писком, все приму с радостью и послушанием. Только спаси его, Господи, спаси его!»
Так я молился, Ваша честь, примерно такими словами, только намного горячей. А поскольку Бог, по своему обыкновению, молчал как рыба, то мне пришлось озаботиться более приземленным вариантом. Под моим вжикающим напильником быстро формировалась острая полосочка металла – заточка, милосердное орудие йозефового спасения. Я творил ее, продолжая разговаривать с Богом, творил из ребра металлической заготовки, в точности как Бог творил Еву из ребра Адама, чтобы затем снова засунуть ее под ребро, прямо в адамово сердце. Прямо в сердце Йозефу была нацелена и эта заточка – быстрая и безболезненная смерть, счастливый побег от мучителей, прямо в сердце. Я торопился, заговаривая зубы Богу, потому что времени оставалось мало. Надо было обязательно успеть до прихода коммандфюрера. Мой план был прост и эффективен. Йозеф сидел прямо около крана, а значит, никто не заподозрил бы ничего особенного в моем приближении: подходить к воде в слесарке разрешалось. Заточка легко пряталась в рукаве. Всего-то и нужно было, что быстро наклониться и воткнуть ее прямо в сердцевину шестиконечной звезды, прямо в сердце моего Йозефа. Дальнейшее не имело никакого значения, поэтому о дальнейшем я и не думал, полностью предоставив его Богу – большому специалисту по этой части.
Я уже заканчивал заточку, когда дверь отворилась, и вошел коммандфюрер. Сволочь-капо сразу же бросился к нему, вихляя задом. Он бормотал, кланяясь и показывая на Йозефа, а эсэсовец слушал, брезгливо морщился и почему-то отрицательно покачивал головой. Я взялся за тиски, но руки мои тряслись, Ваша честь; вся моя сила уходила на эту тряску, и проклятый винт не поддавался, как будто затянул его не я, а какой-нибудь великан. Мной овладела настоящая паника, я ужасно боялся опоздать. Оглянувшись, я увидел, что коммандфюрер оттолкнул капо и двинулся по направлению к Йозефу. В отчаянии я всем телом налег на тиски, они разжались – и заточка со звоном упала под верстак. Мне показалось, что вся слесарка обернулась на этот звук. Раздумывать было некогда, и я нырнул под верстак, ища заточку, а она, гадина, все не находилась, как будто провалилась сквозь каменные плиты.
О проекте
О подписке