Прошка, холоп Федора Мстиславского, вышел из поварни и осторожно подошел к воротам в частоколе, окружающим двор. (По весне боярин планировал поставить каменную ограду, ну а пока жил так, по старинке.) Огляделся – вокруг одни сугробы; челядинцы заняты своими делами; вроде, никто его не видит, можно идти.
Выскользнув на улицу, Прошка мимо Крутицкого подворья направился к Фроловским воротам. Низкие серые тучи висели над Кремлем, едва не задевая кресты соборов. Ветер катал мусор с Пожара по заледеневшей деревянной мостовой. Мерзкая погодка. Сейчас бы на печь завалиться или стопку опрокинуть, но дело есть дело. Поплотнее завязав кушак на проеденном молью шерстяном армяке, он спрятал руки в широкие рукава.
Фамилии у Прошки не было, а за широкую квадратную бороду его прозвали Лопатой. Сколько себя помнил, он служил в поварне боярина Мстиславского, а последнее время отвечал за разлив вина. Чего скрывать, втайне и сам попивал, но немного – меру знал.
Наклонившись вперед, против ветра, он упорно шел к Пожару. Там, на другой стороне площади, находилась цель его путешествия – Старый Земский двор, у входа в который должен ждать сын, Михайло. Во всяком случае, тот странный человек от князя Черкасского обещал, что Мишку выпустят, если… Ох-ох-ох, даже вспомнить жутко.
«Ведь как он сказывал? – размышлял на ходу Прошка. – Трубецкой занеможет, будет дома на мягкой перине лежать, всего-то надобно, чтоб он день-другой на Земском соборе не объявлялся. А что учинилось? Бедолага при смерти, а другой, стольник, и вовсе помер. И все это через меня. Эх, Мишка, Мишка».
Лопата горько вздохнул. Что тут скажешь, не доглядел за сынком. Тот с детства был откровенным шалопаем, а когда подрос, присоединился к шайке, грабившей посадских на дороге к Москве. Это сходило ему с рук в лихое время, но теперь князь Пожарский навел в городе порядок, и дурачка поймали. Ему грозила плаха, и вдруг появился этот…
Прошка нахмурился, вспоминая.
– Тебе всего-то и надобно, что на именинах хозяина добавить вот эту пудру в Князев кубок, – сказал странный человек. – Не боись, с Трубецким ничего худого не учинится, посидит денек в нужнике, и все. А коли ладно сделаешь, так на следующее утро у Старого Земского двора смогешь балбеса своего получить, живого и в полном здравии. Не сумлевайся, хозяин мой, князь Черкасский, об этом позаботится.
И Прошка, как последний дурак, поверил! А что было делать, упустить единственную возможность спасти непутевого сына? Положа руку на сердце, он и сейчас не жалел, что согласился. Да, один человек погиб, другой при смерти, но зато Мишку освободят! Ну и задаст ему Прошка! Будет под отцовым присмотром сиднем сидеть и без дозволения ни шагу со двора не сделает! Ничего. Двойное убийство, конечно, страшный грех, но он его отмолит. Господь милостив, как-нибудь обойдется.
Подходя к Фроловской башне, Лопата, как предписывала традиция, стянул с головы шапку и низко поклонился: здесь под неугасимой лампадой висел образ Спасителя Смоленского. Миновав ворота и мост через ров, Прохор вышел на Пожар и огляделся. Впереди – бесконечные аркады торговых рядов, справа – Лобное место и черное дуло Царь-пушки, чуть дальше – заснеженные маковки Покрова на Рву, построенного еще при Иване-Мучителе, и небольшое кладбище вокруг. А слева, вдоль крепостной стены, длинной вереницей расположились кресты церквушек «На Крови».
Мимо них по заледенелой тропинке Прошка и пошел. Заскочил в одну из часовенок, поставил свечку, поклонился – дозволь, Господи, чтоб помог неведомый князь Черкасский, приказал бы выпустить Мишку. Подумал и, кряхтя, опустился на колени. Стукнул пару раз лбом о промерзший пол, перекрестился и поплелся дальше.
Земский приказ, небольшая каменная изба, располагался в самом конце Пожара, перед Неглинными воротами, за которыми начинался Белый город. Миновав торговые ряды, Прошка подошел к высокому крыльцу. Оно было пусто, никто его там не ждал, лишь одинокий сторож мел ступеньки веником из прутиков. Потоптавшись немного, Лопата обратился к нему:
– Слышь, мил человек…
Старик с трудом разогнулся и подозрительно посмотрел на Прошку.
– Чего надобно?
– Сына мово тут… обещались вывести…
– Кто обещалси?
– Князь Черкасский.
– Чаво?! – засмеялся сторож. – Да ты в уме ль, милок, каки тута князья? Все больше подьячие да целовальники.
«Неужто обманул тот стервец? – растерялся Прохор. – Нет, неможно мне пужаться, когда об сыне надобно думать».
Он поднял голову, расправил плечи и важно сказал:
– Ты вот что… Проводи-ка меня к тому, кто здесь все учиняет.
Старик оглядел его поношенный армяк и, усмехнувшись, пожал плечами.
– Да проходь, больно жалко.
Прошка, удивленный такой покладистостью, поднялся на крыльцо, то и дело оглядываясь на сторожа. Потоптавшись у двери, перекрестился и дернул большую деревянную ручку.
В сенях было тепло, пара ступенек, еще одна низенькая дверь – и вот Прохор уже в избе. Огляделся: когда-то беленые стены облупились, на иконах – паутина. В углу жарко пылала печь, а напротив нее стояло несколько столов, покрытых грязными, в пятнах, скатертями. За одним из них сидел сонный белобрысый человечек, непослушные вихры падали на глаза. Он лениво скрипел гусиным пером по лежащему перед ним свитку. Вокруг стопками лежали толстенные фолианты. Рванув с головы шапку, Лопата поклонился в пол и робко шагнул к подьячему. Тот поднял голову и недовольно поморщился.
– Ну?
С перепугу Прошка повалился на колени и забормотал:
– Смилуйся, батюшка, уж не осерчай, родимый…
Подьячий утомленно вздохнул, казалось, ему и сердиться-то лень.
– Сказывай уже, не тяни. Чего надобно?
Прошка поднял голову и, подобострастно глядя в глаза приказчику, прошептал:
– Сынок у меня тута, поймали его недавно на большой дороге. Отпустили аль нет? Верхние люди похлопотать обещались.
– А ты сам-то откель? Кто такой будешь?
– Местный я, батюшка. Боярина Мстиславского холоп, в поварне служу, к винам приставленный.
– Дык то тебе в Разбойный приказ.
Вихрастый прекрасно знал: все московские дела разбираются здесь, но, чтобы что-то выяснить, надо встать, порыться в записях.
– Не осердись, батюшка, тута он, не сумлевайся. Да и хлопотуны сказывали, что в Земском надобно челом бить.
– Пшел отсель! – рассердился подьячий. – Всякий ярыжка мне перечить будет!
Дверь внутренних покоев отворилась, и в комнату шагнул важного вида человек с бородой до пупа, в длинной бархатной однорядке и красной тафье. Он недовольно взглянул на приказчика и спросил:
– Ну? Готово?
Растерявшийся подьячий вскочил, сонное выражение с его лица как ветром сдуло. Он поспешно поклонился и залебезил:
– Ужо вот-вот будет готовенько, батюшка Иван Фомич. Вот сию минутку.
– Да когда ж? – возмутился важный бородач. – Почто ты тута, лытать[6] да казенную деньгу прожирать? Аль по розгам соскучился?! Дык я тебя мигом расскучаю!
– Помилосердствуй, батюшка, в чем моя вина-то? Проситель, вишь, притащился не ко времени.
Бородач, казалось, только сейчас заметил Прошку, все еще стоящего на коленях. Он подошел к нему вплотную и, глядя сверху вниз, спросил:
– Ты почто здеся?
Тот, боясь даже поднять голову, ткнулся лбом в сафьяновый сапог и забормотал пересохшими губами:
– За сына пришел челом бить, батюшка. Схватили его на святую Варвару, вот, милости прошу.
– Как звать?
– Прошкой.
– А дальше?
– Э… Лопатой меня кличут.
Закатив глаза, бородач тяжело вздохнул:
– Так то твое имя, что ль?
– Вестимо, мое, батюшка. – Прошка снова ткнулся лбом в сапог.
– Да почто мне твое, бестолочь! Сына как кличут?
– Михайло, милостивец…
– Афанасий, глянь-ка без оплошки, Михаил Прохоров, сын Лопатин. Да не мешкай, делов-то у нас нынче больно много.
Подьячий заметался, открывая то один фолиант, то другой, и, наконец, сообщил:
– Вечор на дыбе отдал Богу душу.
Бородач наклонился к фолианту, провел пальцем по строчке на пергаменте.
– А ну-кась… Все правильно, помер.
У Прошки зазвенело в ушах. Уж не ослышался ли? Он поднял голову и, дикими глазами глядя на подьячего, спросил, как дурной:
– Чаво?
– Чаво-чаво, преставился сынок твой, вот чаво. Ступай отсель, без тебя делов навалом.
Прохор не помнил, как оказался на улице, как сошел с высокого крыльца, не видел, как растерянно посмотрел ему вслед сторож. Ничего не замечая вокруг, Лопата шел, то и дело натыкаясь на торговцев, священников, баб с корзинами. Пару раз чуть не попал под копыта, вслед ему летели ругательства, но и их он не слышал.
«Что же это? – билась в голове мысль. – Да как же? Обещались ведь сынка-то спасти, я ради него на страшный грех пошел, а они…»
Кто «они», Прохор не знал. Но боль и горечь потери заполонили душу.
«Эх, Мишка, Мишка, что же ты, дурак, наделал?! И помыслить-то жутко, на дыбу вздернули, все косточки переломали. А я-то, я-то хорош, не пособил сынку единственному!»
Слезы катились из глаз, оставляя заиндевевшие дорожки на искаженном болью лице. Зачем теперь жить?
«Что теперича делать мне, Господи Всемилостивый? Я ж за-ради Мишки две живые души загубил».
Получасом позже в домовой церкви Мстиславского Прохор уже исповедовался, рассказывая священнику о том, как отравил Трубецкого по подкупу князя Черкасского.
Очередной день Земского собора подошел к концу, и бояре, вспотевшие в меховых шубах, расселись на лавках в ожидании, пока все остальные покинут церковь Успения. Конечно, по уму-то весь этот гостиный, приказный, стрелецкий, посадский да уездный сброд должен их пропустить, но, увы, – народу собралось так много, что дородным боярам к выходу было не протолкнуться. Вот и сиди теперь, прей в мехах, ожидая, пока всякая шелупонь освободит дорогу.
Об этом с грустью размышлял Федор Иванович Шереметев, то и дело вытирая платком намокший лоб. Сколько же это будет продолжаться? Второй месяц почти каждый день собираются, а толку нет. Не могут никак выбрать царя, и все тут.
Поначалу дело шло гладко: почти сразу договорились «иноземных королей и Маринку с сыном не хотеть», а выбирать из русских родов. Вот тут и началось – бояре предлагали одного кандидата, дворяне другого, казаки – третьего, да и внутри сословий единства не было. И как ни старался Федор Иванович, и так и эдак уговаривая за юного Михаила Романова, к единому мнению Собор пока не пришел.
Церковь потихоньку пустела, и бояре потянулись к выходу. Шереметев, задумавшись, по-прежнему сидел на лавке, когда его окликнул святитель Ефрем, митрополит Казанский.
– Федор Иваныч!
– Владыко?
Священник – серьезный, седобородый, в парадной шапке с вытканными ликами святых – сидел на золоченом стуле, полагавшемся ему по чести первого архиерея Русской Церкви. Вот уже год, как скончался патриарх Ермоген, и с тех пор Ефрем пребывал местоблюстителем.
Он оглядел опустевшую церковь и повелительным жестом подозвал к себе Шереметева. Тот молча подошел, опустился на колени. Получив благословение, встал и вопросительно посмотрел на митрополита.
– Доколе ж мы венценосца выбирать будем, а, Федор Иваныч? – Ефрем сурово взирал на боярина, словно именно он был виноват в том, что на Руси до сих пор нет царя.
– Откель же мне ведать-то, владыко? Ежели глядеть, как ноне все идет, так, могет, и до лета аль доле.
– Да уж и достойных не осталось, всяк себя опорочил, а иные померли. Мстиславский у седмочисленных бояр головой был. Куракин, Воротынский – уж куда, кажется, лучше бы, так нет, опоганили имя свое подменой младенцев.
– И то, – кивнул Шереметев.
Ему доставляло удовольствие слушать, как местоблюститель перечисляет претендентов-неудачников. Подтянув ближайшую лавку, он сел, скинул верхнюю шубу и облегченно вздохнул.
– Князь Пожарский грамоту за шведского королевича писал и тем себя запятнал, – продолжал Ефрем. – Да и худороден он для державы-то. Трубецкой… Что с ним, помер уже?
– Здравствует покамест…
– Ну, дай бог, дай бог.
– Но, сказывают, недолго ему осталось. Совсем плох.
– Ox-ox-ox, грехи наши тяжкие, – вздохнул местоблюститель. – И ведь за раз двух потеряли из тех, кто венценосцем-то мог бы стать. Слыхал ты, слух идет, мол, чей-то челядинец покаялся, будто по велению князя Черкасского Трубецкого-то опоил? Вроде как они казацких атаманов не поделили.
– Слыхать-то слыхал, да брешут, поди, владыко. – Шереметев знал: если возражать упрямому Ефрему, он лишь сильнее утвердится в своем мнении.
– Нет, не брешут! А коли и брешут, все одно, Черкасскому теперича веры нет. В таком-то деле и маленького пятнышка с избытком. Коготок завяз – всей птичке пропасть.
– Оно конечно.
– Нельзя Руси без царя, Федор Иваныч. – Святитель наставительно поднял палец. – Ибо некому тогда о ней печься да о людях Божиих промышлять.
– Вестимо, – в который раз кивнул Шереметев.
– И кто ж у нас остается, а, боярин?
– Да мало ли родовитых племен на Руси? Вон хоть Романовы. Федорова отрасль младая, Мишка, чем не венценосец? Сарыни[7] он памятью Анастасии любезен, а нам – добродетелью его батюшки-митрополита.
Ефрем упрямо мотнул головой.
– Он молод, неразумен, к тому ж Филарет у Тушинского вора служил.
– Тогда, могет, Богоданный посланник? Мыслю, коли выберем его, Заступница Небесная укроет Русь своим незримым покровом, и прекратятся наши беды.
– Сумлений много, – вздохнул святитель. – Слыхал, ты его на своем дворе держишь? Чудеса, сказывают, вокруг чада учиняются?
– Воистину, владыко.
«А коли выберут Петрушу, так я при нем как-нибудь пристроюсь».
– Сам хочу их видеть, – решительно сказал Ефрем. – А то казаки кричат, мол, подложное дите-то. Они, окаянные, к своей воле нас хотят наклонить, а сами-то и не ведают, кто им более любезен, Черкасский аль Трубецкой. А ноне и вовсе один помирает, другой опорочен. Ты вот что, Федор Иваныч, как диво какое учинится, без оплошки за мной посылай. Помнишь, поди, я на Крутицком подворье стою.
Шереметев задумчиво кивнул, явно думая о чем-то своем.
– Куды ты, Иван?
– К Дмитрию Тимофеичу, куды ж еще-то.
– Неможно к нему, помирает князь, сам же ведаешь.
– Гиль[8].
Иван, высокий худой детина с жиденькой бороденкой, писарь и доверенное лицо Трубецкого, нетерпеливо отстранил челядинца, преградившего ему дорогу, и толкнул низенькую дверцу.
Здесь, в бывших палатах Годуновых, в опочивальне, где на мягких перинах лежал князь, находились еще трое: лекарь, приказчик и личный духовник Дмитрия Тимофеевича. Они тихонько переговаривались, косясь на больного, который своей бледностью мог поспорить с сугробами за окном. Услышав скрип открывающейся двери, Трубецкой с трудом приоткрыл глаза, увидел Ивана и тут же перевел взгляд на приказчика.
– Подите.
– Да как же, батю…
– Ступайте.
Все трое вышли, Иван плотно закрыл за ними дверь и шагнул к лавке, служившей Трубецкому постелью. Подтащил небольшую скамеечку, уселся и улыбнулся нетерпеливо смотрящему на него князю. Тот выглядел гораздо лучше, чем несколько минут назад.
– Все учинилось, как надобно, батюшка Дмитрий Тимофеич, – сообщил он и замолчал.
Приподняв голову, больной поторопил:
– Ну, сказывай же, Ванька, сказывай, чего годишь.
– Нашел я Прошку Лопату, отца того Михайлы, коего за разбой на Волоцкой дороге поймали. Пришел к нему и сказываю: спасет, мол, князь Черкасский, хозяин мой, сына твово, коли подсыпешь Дмитрию Тимофеичу вот эту травку сушеную. И даю ему обычную ромашку, в пудру молотую. Прошка мялся попервоначалу, но потом сладили. А как ты выпил то вино-то да притворился опоенным, так страшно и помыслить, что с ним учинилось.
– Не видал его, – улыбнулся князь. – Но всполох знатный получился. Ох, как Мстиславский-то испужался, и вспомнить смешно.
– А как ты сведал, что он стольника-то принудит из твоей чаши хлебнуть? – поинтересовался Иван, преданно глядя на хозяина.
– Что ж ему еще-то делать было? Вестимо, кого-нить виноватым учинить. И я б так же поступил. Потому, как только я будто б занемог, так в суматохе и подкинул в чарку тот корень ядовитый, дабы все ведали, что я отравы-то хлебнул. Ну да бог с ним, дальше сказывай.
О проекте
О подписке