Избушка в зимнем саду, как перевёрнутая лодка. Из трубы струится дым, в окне горит янтарь. Сад притихший, но время от времени остекленевшие яблони оживляют снегири. Они посвистывают и крутятся, как крымские яблоки, полные южной жизни и радости, и старый сад их терпит…
Золотой луч полусонного солнца с трудом проделал в толстом узоре окна лунку и теперь греет Сочинителю небритую щёку, она у него, как у полярника из журнала «Огонёк». Потом луч съезжает на письменный стол, покрытый порыжевшим сукном. Поговаривают, что сукно это было сдёрнуто с того самого карточного стола в Баден-Бадене, на котором проигрывался сам Достоевский! Сверху оно припорошено мелом и табачным пеплом, кое-где имеются случайные прожиги, и лишь в одном месте сигару нарочно потушили мимо хрустальной пепельницы прямо в стол – даже обуглилась верхняя пластина столешницы из карпатского тиса. Уж не метка ли это самого Фёдора Михайловича, когда он крупно проигрался?
Сочинитель был счастливым человеком и умер мгновенно, так и не дописав свой последний роман. Рука соскользнула вниз, процарапав на бумаге линию, уходящую в бесконечность. Ему исполнилось сорок девять.
Вот я читаю последние его слова: «Пустой пляж, каким он бывает в понедельник ранним утром. На ней – лишь юбочка из брызг воды…»
Когда Сочинитель принимался писать что-нибудь эротичное, то в этот момент две белые ручки с запахом земляничного мыла приобнимали его сзади и любопытными лебедиными шеями залезали к нему в седую грудь – там бренчали медальоном, внутри которого от боли ахала его законная жена.
Удивительное дело, в течение одного только загробного дня он несколько раз менялся до неузнаваемости: то это был усохший старик с печальными глазами, то вдруг крепкий молодой мужчина, легко жонглирующий пятикилограммовыми гантелями, то юнец, обнюхивающий кружева ночной рубашки школьной подружки сестры, которая приехала погостить на дачу…
Бывало, что он превращался в женщину или в ту самую подружку сестры. Тогда, облачившись в узкое девичье тело, как в летнее платье, писатель начинал чувствовать всё то, что невозможно для обычного не-пишущего мужчины. При этом он всё записывал. Придумывал разные ситуации, сталкивал героев. Обрушивал на дачу летний ливень и загонял в дом мокрого и сверкающего, как сом, рыбака в бушлате. А затем любовался, как в омуте тёмного зеркала белую плоть русалки накрывает смуглое тело… Заметим, что черты рыбака уж очень напоминали фотографии самого Сочинителя в молодости.
Потом у него родился сын, а роман, увы, не рождался. Сюжет жил в голове, но никак не ложился на бумагу. Ветер и тот можно поймать в паруса! Этот ненаписанный текст сам по себе резвился: то он блистал в пыльных квадратах солнца, пасьянсом разложенных на письменном столе, то вдруг разом осыпал все свои эпитеты, точно разжалованный генерал – эполеты. И тогда становился скучен, как канцелярский циркуляр, а ночью, когда жидкая луна заливала зелёное сукно, текст шуршал и переписывался сам…
Сочинитель выглянул в окно и увидел, как струи июньской грозы прибивают к земле пионы. Шум потоков, визги попавших под дождь. Жена жарит на примусе яичницу с укропом из деревенских яиц. Волны запахов: дождя, яичницы и свежего керосина. Жену он не видел, только слышал. Дождь оборвался, как будто наверху обрезали серебристые нити, и землю ошпарило солнце. Огурец дополз до чердачного оконца и там пожелтел.
Он одним пальцем набил на машинке: «Стоит вязкая, как мёд, духота. Маятник старинных часов завяз в сотах лета. Стрелки усов обвисли. Старик засуетился и стал открывать одну за другой дверки своих задыхающихся часов».
Сердце заныло, он прижал к нему холодную, похожую на саркофаг, пепельницу. И тут Сочинитель вспомнил два дня из своей жизни, между которыми пронеслось лет десять.
Бабушка ждала его ещё с вечера пятницы. Услышав шум омика, она выходила за калитку и смотрела на пристань. С грохотом отворялась дверца и со скрежетом по цементному полу вытягивались мостки. Начинала валить толпа. Бабушка напрягала зрение и, просеивая вереницу дачников, пыталась разглядеть родное пятно.
Сочинитель закурил, дымок затянуло под колпак лампы. Он увидел её смуглую от солнца кожу, стянутую морщинками. Её костлявую руку, сложенную козырьком над глазами. С ней здоровались, то по-русски, то по-татарски. Он, прячась за чужие спины и стараясь не дышать, прошуршал мимо неё, как тень. Пока ехал на омике, прикончил бутылку портвейна. Осмелел и познакомился с одинокой женщиной. Она жила у второго родника, это выше бабушкиной дачи. Там он и пропьянствовал две ночи подряд, и денег оставалось только на обратный билет. Бабушка и в понедельник всё ещё ждала его, стоя у калитки…
Второй день – он соединился с первым позднее. Снимали фильм о татарском поэте по сценарию Сочинителя. На татарском зирате[11] искали его камень, но за ночь навалило снегу по самые полумесяцы. День был ясный, безветренный. Искали весело, бросались снежками. С писателем пришла практикантка – в чёрной каракулевой шубке, отороченной белым мехом. Крупные глаза, большой рот. Распили бутылку вина, и он стал тискать её «на глазах» окаменевших классиков. Сочинитель дышал её духами, погружался в платок и лобызал горячую шею… Группа уходила, им кричали, девушка с хохотком потянула его за собой. Последнее, что увидел, была некрашеная калитка ограды, где лежала бабушка. Она открылась от осеннего ветра, да так её и занесло снегом. Ноги уже скользили к выходу, и только в ушах стоял знакомый голос: «Ул начар кыз! Аның белән йөрмә![12]
Сочинитель выглянул в подтаявшее голубоватое окно. Синички, как маленькие альпенштоки, долбили зиму со всех сторон. Он раскрыл «Книгу Ада и Рая» и прочитал: «Однажды, прогуливаясь в райских кущах, путешественник увидел дерево, на котором сидели белые ослепшие птицы, и веяло от них печалью. «Что это за птицы?» – спросил он. «Это души грешников, – объяснили ему, – по воскресеньям им разрешено покидать Ад».
Сочинитель услышал тянущие тоскливые звуки из сада, как будто бы там плакали слепые дети, от которых сбежала собака-поводырь. В глазах потемнело…
Может быть, оттого, что сирень за окном расцвела и ночью одурманила, а может, травка какая в табак попала, только чудной сон приснился Барласу – нежный какой-то, весь в поцелуйчиках, как будто даже спрыснутый одеколоном. Читает там, во сне, Барлас газетку, на нём такая белая, как черёмуха, рубаха, а рядом, спиной к нему, женщина худенькая стоит и говорит:
– Они, наверное, уже не придут в себя…
– Кто это?
– Да розы…
Потом шёл совершеннейший бред. Два пацана, одетые в матроски, залезли к нему на колени и начали умолять рассказать про какого-то там Нансена-Амунасена. Дверь открылась, вошла школьница в белом фартуке и протянула на подносе голубую записку: «Позвоните, когда вернётесь в Рим. Обязательно купите воскресную «Униту».
Барлас курил, лёжа на топчане, и вспоминал:
– Хе! Гляди-ка, Рим… Тут до Казани доедешь – и то спасибо.
Татарская деревня Шувази, в которой жил Барлас, была обитаема только летом, когда грибы появлялись.
А зимой, кроме Барласа да старухи-гадалки, никого тут не было. Жили они на разных концах деревни и виделись только издали, – помашут друг другу рукой, мол, живы ещё пока, и всё… Но как только Барласу приснилось такое, собрался он к старухе, взял рыбки солёной – угостить – и пошёл.
– Снится мне, Муслима-апа, будто сижу я в кресле, в белой рубахе – такая белая, как черёмуха, – да, и всё газету какую-то заграничную читаю, и всё-то в ней понимаю! А тут баба одна крутится, нет, не баба, жэ-энщина, и цветочки водой брызгает.
Он налил себе мутной самогонки, зажмурился и тут вспомнил про высокую бутылку, которую та женщина во сне поставила на скатерть. Барлас мог сейчас по запотевшему окну написать по памяти это заморское словечко: Whiskey.
Муслима-апа, оборвав вечное своё нашёптывание, сказала:
– Если приснится ещё, стукни её по голове и скажи так: «Суга батсын – бака булсын»[13]. Семь раз повтори!
Появился он снова через неделю.
– Вчера во сне, ну, опять напился ихней водки, – признался Барлас. – Вот ей-богу, трезвый лёг, это она меня напоила. Ну, проснулся поздно – и пьяный как-то не так. Чувствую, всё во мне гудит и поёт…
– Чего ж не стукнул-то? – удивилась гадалка.
– Забыл…
Женщину ту звали странненько – Ортанс, и была она ему законной женой. «Вот так-то, – ухмылялся Барлас, – во сне я, значит, женатый».
Муслима-апа дала ему бутылёк с настоем. Два дня попил он по глоточку её варево, помутило-помутило, и вдруг приснилась сама Муслима: будто хлещет его крапивой и шепчет: «Пэри, пэри, кит моннан!»[14] – И так весь сон… Вылил Барлас остаток в землю.
А под утро снова пришла Ортанс, взяла его за руку, успокоила, и он проспал до обеда. Они калякали в сумерках избы по-французски. Потом долго в ушах стояло: же-же-же, лю-лю-лю…
Зимой, когда пурга замела избушку доверху и дом трещал под тяжестью снега, Барлас женился на Муслиме-апа. Не такой уж и старой оказалась гадалка, было ей тридцать пять или около того. Протоптал он к ней тропинку и, балансируя, как канатоходец, перетаскал свои нехитрые пожитки: тяжеленный баул, столярный инструмент и берданку, а ещё малиновые корешки в мешочке (горят в печи красиво).
Натопила она баньку. Сняла с себя яркие тряпки, бусы рубиновые, поддала пару, чтобы скрыть наготу, и молча исхлесталась веником. Разгладила морщины, намазала волосы жиром и поглядела на мужа своего свежо и молодо:
– Ну что, Барлас, потрёшь, что ли, спину?..
Ночью снова пришла Ортанс. Они сидели на веранде. Чёрная струйка лилась в фарфоровую полупрозрачную чашку. Тяжёлый серебряный нож снимал стружку с колобка масла. Из круассана брызнуло варенье.
– Когда ты собираешься в Рим?
– Сразу после Троицы. На обратном пути заеду в Берлин, надо разобраться с бумагами…
Так они и жили, не мешая друг другу: Ортанс – во сне, Муслима-апа – наяву. Только иногда из своих роскошных снов Барлас случайно прихватывал запахи… Так, вдруг его тело начинало благоухать духами Ортанс. Муслима-апа принюхивалась и бросала в печь пучок трав. Иногда в избе возникала и с шумом проносилась свежесть роз или обдавало лицо жаром кофейных зёрен. Барлас выходил на крыльцо, обкуривал себя едким дымком и, морщась, думал о том, что вот ему ни к чёрту не нужна ни эта корова с парным молоком, ни самогонка даже, ни Муслима со своими куриными пирогами… Да и от себя самого он теперь шарахался, как от чёрта. Сидит-смолит, поплёвывает. Подносит самокрутку к губам и с удивлением разглядывает эту чужую огрубевшую руку.
– Как ты думаешь, если я вечером выйду в этом?
– Пожалуй…
В тот день с утра он курил на веранде душистую сигаретку, а Ортанс собирала чёрную вишню. Ныряла в белом платье в глубокой зелени и возникала то здесь, то там. Махала ему рукой, что-то кричала, но он ничего не слышал из-за шума листьев. Потом вышла к нему утомлённая. Ивовая корзинка поскрипывала в руке.
О проекте
О подписке