Против холодности вооружиться терпением. Отвечать молчанием, никогда грубостью. Вспоминать о Маше. Не противоречить в мнении. Искать прибежища в работе. Мысль, что мы вместе: что каждый день будет так. Говорить искренно все. Стараться занимать. Мысль, что она не может быть свободна, что это только временем. Довести ее до этого. Средства. Мысль, что ее надобно сделать искреннею. Средства. Мысль, что она Машина мать; для этого все сносить. Воейкову наблюдать. Показывать как можно более внимания ко мне. Саше быть свободною со мною насчет Маши.
Маше с Екатериною Афанасьевною:
Быть как можно свободнее на мой счет. Расспросы. Говорить всегда просто свое мнение. Огорчения сносить легче. Мысль, что мы вместе. Переносить их в общий комитет.
Маше со мною:
Наша цель быть столько счастливыми вместе, сколько возможно. Следовательно, любить. Пользоваться жизнию каждый особенно. Помогать друг другу быть лучшим. Мне все хорошее для Маши; Маше для меня. Любить – значит теперь для нас иметь согласие в чувствах и мыслях; но помнить, что мы дали слово. С этим обещанием соглашать свои поступки. Отличие позволенного от непозволенного. Позволенное – все ласки сестры и брата. Непозволенное – все то, что нужно скрывать. Довольствоваться тем, что мы не разлучены; что мы уверены друг в друге. Не желать для настоящего ничего более. О будущем не заботиться и его стоить. Заниматься вместе с тою же силою, с какою бы и розно занимались. Стоить любви маменьки. Неприятности облегчать терпением. Мне надеяться на утешение Маши, Маше на мое. Быть сколько возможно свободным при маменьке, осторожным при других. Во дни непременно одну минуту вместе 4-м, дабы пользоваться совершенною свободою, но не одним. Это принять к исполнению. Доверенность. Жаловаться друг другу только друг на друга. Что ни делать, иметь в виду друг друга…
Маше:
Читать. Замечать в книгах особенным знаком те места, которые… друзья. Выписывать самые лучшие места. Журнал собственный. Места из Священного Писания. Собственные мысли и замечания на других.
Мне:
Проза – все писать такое, что было бы достойно. Стихи – слава ей. Священное Писание – моя исповедь. Прививки – посвятить ей. Журнал собственный. Жить как пишешь. Искренность насчет дурного. Не быть пристрастным в журнале. Ревность. С маменькой насчет замужества. Об этом написать для себя и при случае отдать ей. Режим: взять у Фора.
Маше с Воейковым:
Быть искренною в желании ему счастия; готовою все сделать, что потребует минута. На этом чувстве основываться постоянно. В минуты бурные молчание. Зато в минуты тихие правда и ясность дружбы. Сия истинная дружеская искренность будет связью.
Воейкову и Саше:
Как скажет любовь. Но вот советы дружбы: Воейкову не забывать о здоровье, следовательно, горячность более всего. Вспыльчивость произведет истерику. У Воейкова пройдет, но след останется, и здоровье начнет погибать. Следовательно, беречь Сашу, а с Екатериною Афанасьевною: избегать случая сердить; гораздо легче уступать, нежели быть причиною расстройства. Все, что может с одной стороны стоить тяжелой жертвы, наперед от того отказаться. В ссорах друг с другом принимать посредников только меня и Машу. Посторонние чтоб и не видали. Все прочее сами знаете. Саше обдумывать все, что принадлежит к званию матери. Об этом вместе с Машею – главное занятие обеих, и я помощник. Чтение и опыт»[173].
В очередной раз все оказалось для В. А. Жуковского лишь призрачным мечтанием. Глубже, чем ранее, чувствовал он свое собственное неравное положение с другими членами семьи. К пренебрежению со стороны Е. А. Протасовой добавилось прямое издевательство над Жуковским со стороны А. Ф. Воейкова, свадьба которого с Александрой Андреевной состоялась 14 июля 1814 года. Положение Василия Андреевича становилось нестерпимым, и он оставил Муратово.
«Надобно еще начать маленькою побранкою, – пишет В. А. Жуковский 31 июля 1814 года из Черни А. П. Киреевской в Муратово, где она оставалась с сестрами после свадьбы А. Ф. Воейкова и А. А. Протасовой. – Она спокойна! Я не буду нарушителем ее спокойствия! Что если бы это было сказано в том смысле, который вы этому дали, и с тою досадою, которую при этом вообразили! Какое было бы прелестное чувство в душе моей! Я не буду нарушителем ее спокойствия – не значит, чтобы воспоминание обо мне было для нее несчастием. Это, напротив, представилось мне как единственным утешением в несчастии быть розно. Жить вместе без доверенности, дружбы и уважения не значит ли нарушать ее спокойствие! Не видать меня – значит не огорчаться ни холодностию ко мне, ни несправедливостью и свободно верить моему сердцу. Не утешает ли это, не заставляет ли смотреть приятными глазами на разлуку и не скажешь ли когда с отрадою: она спокойна! Но позвольте ж сердцу сжиматься и при этом слове. Боже мой! О каком же счастии и жалеть, как не о счастии давать спокойствие самому милому человеку. Можно ли без стеснения души это счастие уступить другому? А все бы доверенность поправила, – но полно ссориться! Имя шептуна принадлежит вам по праву! Если бы мой тайный шептун мог быть слышен, то я никакого другого языка не дал бы ему, как вашего. Вы, милая, умеете задевать за сердце! Может быть, оттого, что не вы с пером спрашиваетесь, а оно с вами. Подумаем же вместе, какую бы одну фразу выбрать покороче, но такую, чтобы можно было ее растянуть на всю жизнь. Да чего долго думать? Perseverance[174], да и только. Я переведу вам это словечко на русский, на свой язык, и вы тогда ясно увидите, что оно может быть на целую жизнь растянуто. Что ни есть доброго в настоящем и в будущем, все можно прицепить к этому слову. Ваша правда, есть прекрасные минуты в жизни, такие, которые оставляют прекрасный свет в душе! Их можно сравнить с сиянием молнии, которая осветит мрак и исчезнет, после нее останется прежняя темнота, но уже эта темнота не страшна: если не видишь, то, по крайней мере, знаешь, где дорога – все то же, что вера! Идешь вперед – до первой молнии, которая возобновит ослабшее воспоминание и оживит бодрость. А есть ли буря без благодетельных освещающих молний? В эти прекрасные минуты несчастие хотя и не переменяет своего имени, но дает душе необыкновенную возвышенность! Ни в какое другое время так не можешь себя чувствовать, так быть близким к Творцу и Провидению! Нет! Не надобно надевать маски на лицо несчастия – гораздо лучше смотреть ему в глаза и не робеть. Иначе отымешь все очарование у слова “Провидение”! Избави Бог только от минут равнодушия, от минут душевного паралича, когда ничто не трогает и жизнь представляется пустою, ничтожною, – тогда и сам для себя становишься противным. Но такие минуты со мною нынче реже и давно меня не посещают. Моя жизнь не может быть скучною (скука для пустого сердца), она не должна быть тяжелою – чувствовать тягость жизни значит желать, чтобы она кончилась! А как позволить такой мысли коснуться души – нет! Милая, я смерти боюсь не так, как чего-то противного, но как опасного обольстителя, который может выгнать из души все то, что ей дорого. Скажем просто: будем тянуть жизнь без счастия в надежде, что ею дойдем до прекрасной, свободной, тихой. Аминь!
Обещание держать верно! Писать и говорить все, что взойдет в мысль, хотя бы попасть и в утки! Хорошо бы вы сделали, когда бы приехали, то есть я не знаю, хорошо ли бы это было. Не могу решиться ни на нет, ни на да.
Вы закричали бы от всего сердца: возвратись! А между тем запрещаете мне писать к тетушке, и вы, и Аннета[175], чтобы избавить и себя, и ее от нового горя. Друзья! Но я для того и пишу, чтобы вырвать из сердца и это “возвратись!” Если не откликается сердце, то я останусь там, где теперь. Уезжать уже нет нужды – я уехал. Я желал бы, чтобы вы прочитали то, что я писал к тетушке. Ей легко сделать нас счастливыми, не жертвуя даже ничем, – дать волю только сердцу. Но, может быть, не уехав, я этого ни написать, ни даже чувствовать не был бы в состоянии. Я здесь один – сужу обо всем по себе! Что мне возможно, то кажется мне возможным и ей. Я ничего от нее не требую, кроме того только, на что имею право (если она NB искренно сказала, что никто не умеет ее любить так, как я). Верно ни с кем из вас я не говорил так об Маше, как с нею в этом письме, и ни с кем бы я не был так искренним, как с нею, если бы она сама того могла хотеть, если бы могла дать свободу нашим чувствам, если бы вокруг нее не были мы все одиноки и не должны были не чувствовать, а только применяться к ее чувствам. Я требую от нее семьи, в которой бы я был уважаем, любим и мог свободно любить Машу в глазах ее матери, – за такое счастие чем не пожертвуешь! Но, вероятно, я требую невозможного. В две минуты характер не переменяется. По крайней мере, благодаря опыту, я не прилип к надежде, и неудача ничего для меня не переменит. Но можно ли было не написать, не сказать все то искренно? Можно ли было спокойно отойти от того, что было главным счастием жизни столько лет? Но, признаюсь вам, написав это письмо, я начал бояться, чтобы она не согласилась! Можно ли желать возвратиться на старое? Что, если одна минута слабости даст это согласие и ничто им не переменится! Избави Бог! Рай так легко сделать. О! Я чувствую, как бы это было легко! Но что, если вместо этого рая опять попаду в прежний ад! Одним словом, это одно желание лучшего, но его неисполнение ничего для меня не испортит! Хуже быть не может, нового горя не будет – останусь при своем! А это мое свято, и много, много хорошего в жизни есть и без счастия! Одна только фраза: perseverance. Милая Анюта, ваше благословение во всем его смысле я принял. Только не желайте включить в этот смысл перемену! Это не будет для меня благословением. Пускай Провидение даст мне только силу жить по своим чувствам – вот и вся судьба! Переменять их не нужно: это значило бы отнять у меня лучшее.
От вас человек приехал, а все не написали мне ни строчки – не стыдно ли? Это, кажется, так легко! А я целый день ждал.
Знаете ли? Я жду с нетерпением, когда я буду с вами вместе, на своей родине! Когда ж это будет! Здесь шумно. Но меня беспокоит много одна мысль! Не будете ли вы бояться le qu’en dira-t-on[176]?Скажите искренно»[177].
2 августа Жуковский делает к письму приписку: «Я не послал этой записочки вчера для того, что вообразил, что вас никого нет дома. По числам можете видеть, что она писана несколько дней. Мне лениться писать к вам не можно, но я давно не имею от вас ни слова, то есть было три случая ко мне писать, а я не получил ни строки, по крайней мере, от Саши, которая обещалась писать много и даже не отвечает. Жаль, если вы не будете завтра[178]. Vous voulez faire le poltron révolté ma chère Eudoxie?[179] Зачем же быть трусом? И к чему бунтовщиком? Будьте тверды в образе мыслей! Не трусьте только, обнаруживая во всяком случае одно и то же! Одним словом, не будьте ни трусом, ни бунтовщиком! Будьте вы – и все дело кончено! Это ваша лучшая роль. Я очень радуюсь этому шептуну – я отправлюсь вместе с вами или скоро за вами. Отдайте мое письмецо Саше. Милая моя Катя[180], целую вас. Пожалуйста, скажите поискреннее о qu’en dira-t-on?
К Екатерине Афанасьевне я не пишу оттого, что нет от нее ни словечка ни на одно из моих писем»[181].
Как и ожидал Жуковский, 3 августа 1814 года сестры Юшковы приняли участие в торжестве по случаю дня рождения Анны Ивановны Плещеевой и отбыли из Черни в Долбино 6 числа. В конце августа А. П. Киреевская получила от В. А. Жуковского очередное письмо: «Лучше начать бранью, нежели ею кончить. Ваше письмо прекрасное и утешительное потому, что от друга. Но знаете ли, что я едва не переменил за него вашего названия. Я подумал: она шептун! Но не тот добрый шептун, которого весело слушать, а шептун – селезень, которого надобно кормить, да и только. Неужели все вы разучились в одну неделю читать и понимать то, что читаете. Саша бранит меня за то, что я огорчился Машиным спокойствием, вы браните за то же. Боже мой, какие люди! Можно ли предположить такое чувство? И к этому случаю говорить мне: прочь низкое! Напоминать мне, что недоверчивость есть низкое и прочее тому подобное. Прошу мне выписать то место, которое послужило вам текстом для такой проповеди. Я его не помню, потому что во мне не было того чувства, которое могло бы заставить написать такой сумбур. Заглянув в свое сердце, я уверяюсь, что не может быть человека способнее меня на свете к доверенности. Машино спокойствие есть мое счастие. Мысль, что у нее на душе ясно и тихо везде и во всех обстоятельствах, будет для меня утешением. Я уверен, что это спокойствие будет основано на доверенности ко мне, что оно, вместо того чтобы быть забвением, будет самым лучшим обо мне воспоминанием. Ничто так для меня не дорого, как то, чтобы она, думая обо мне, утешалась; а это спокойствие я должен ей дать не одними словами, а всею жизнию. Неужели не верите моей искренности в этом случае и будете воображать, что я только угощаю вас великолепными фразами. Но как же мне вырвать из сердца сожаление о том, что, будучи причиною ее спокойствия, я не участник в счастии тех, которые дают его. Нет, милые, эта зависть не унизительна; тут нет недоверчивости, а только сожаление о самом себе. Говорить себе: она спокойна, а меня там нет! Значит ли это роптать против ее спокойствия? Нет, это совсем иное чувство, и как его истребить, и что же в нем низкого? Можно ли запретить Абадонне смотреть с сожалением на прекрасный рай? Если у четвертого сердце сжимается, то не оттого, что трем было бы весело в Сибири, а оттого, что он не может делить с ними этой Сибири; можно ли запретить ему об этом сожалеть? И что же низкого в этом чувстве? Нет, этот четвертый уверен, что он всегда с тремя будет неразлучен. Но он видит себя одного, он только с ними мыслями, но милое “вместе”, за которое бы все можно было отдать, не для него. Что заменит это вместе? И когда вообразишь, как бы было хорошо быть на деле, а не в воображении четвертым, то как не сжаться сердцу? А вы бранитесь! О, люди, люди! О, мода, мода![182] Послушайте! Спокойствие Маши есть самая лучшая для меня драгоценность, за него я готов отдать и то, что для меня всего важнее, – мое место в ее сердце, ее ко мне привязанность; не найдите и в этом к ней недоверчивости. Я здесь говорю об одном себе, а не об ней, так же, как и тогда, когда горевал об ее спокойствии, думал об одном себе. Вы пишете: нет дурного, где же несчастие? На что обольщать себя воображением. Несчастие есть, когда всем сердцем желал бы переменить то, что вокруг тебя, когда все лучшее только вдали или назади; дело не в том, чтобы называть прекрасным то, что и тяжело, и дурно. Как ни называй, все сердце не поверит. Да и нужен ли такой обман? Нужно ли и можно ли другим заменить то, что отнято, чтобы о нем только не сожалеть? Избави Бог от такого несожаления! Это все равно, что бы между здешнею и будущею жизнью провести ленту, и одну для другой уничтожить. Нет, я знаю, что настоящее дурно, что оно могло бы быть лучше, и сожаление будет не только храниться, как драгоценность в сердце, но будет и хранителем сердца. Скажем иначе: нет дурного! Есть твердость! Есть вера! Есть уважение к жизни! Есть уважение к самому себе! При этом можно сохранить спокойствие. Можно смотреть на несчастие, как на случай быть лучшим, как на способ сделать что-нибудь по сердцу Создателя – нужно ли для этого наряжать его в маску счастия? Вот случай сказать: прочь низкое! Дело не в том, чтобы забыть и дать себе этим забвением спокойствие, или, лучше сказать, мертвый сон, беззаботный паралич; дело в том, чтобы сожаление не унизило самого себя, и света, и жизни перед твоими глазами. Все то спокойствие, которое для этого нужно, я имею. Оно состоит в доверенности, в покорности к Провидению, которое даст все, что нам нужно, и даст непременно. “Воспоминание, святая, утешительная мысль о моем товарище – пусть будут они хранителями моего сердца. Где бы я ни был, этот ангел меня не покинет. С ним моя жизнь не может быть пустою, ничтожною. Нет, она будет доброю жизнию. Я чувствую в душе своей стремительное влечение к добру, чувствую за себя и за нее”»[183].
Сознание Жуковского никак не принимало очевидного факта: Екатерина Афанасьевна Протасова в своем упорстве руководствовалась не столько религиозными соображениями (очевидно, они были для нее неким духовным оправданием), сколько сложным финансовым положением семьи, которого Василий Андреевич со всеми своими благими намерениями поправить не мог. Имели место и «условности» его происхождения, которые хотя и тщательно вуалировались, но давали о себе знать. О последнем свидетельствует дневник: «…Как прошла моя молодость!.. не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видел родных, мне принадлежащих по праву, я привыкал отделять себя ото всех… великое участие ко мне казалось мне милостью»[184]. Как бы то ни было, в конце августа – начале сентября 1814 года Жуковский переселился к подруге своего детства, дочери Варвары Афанасьевны Юшковой, Авдотье Петровне Киреевской в ее поместье Долбино. Здесь, окруженный друзьями, и своими, и Марьи Андреевны Протасовой, он нашел ласку и внимание, в которых так нуждался. Все было сделано так душевно и искренно, что Василий Андреевич преобразился; в нем воскресает и поэтическое вдохновение. «Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодотворны, – пишет он А. И. Тургеневу, – я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести. Всегда так писать невозможно: ухлопаешь себя по-пустому. А почти так всегда писать можно и должно. Жизнь мне изменяет – уцепился за бессмертие! Я об нем думаю, как о любовнице; быть стихотворцем во всем смысле этого слова – прекрасная мысль! Может быть, и гордая мысль! Но разве надобно иметь перед собою цель низкую? Писать так, чтобы говорить сердцу и возвышать его; а между тем, пока живешь, жить, думать, чувствовать и пр., как пишешь. Сверх того иметь друзей, друзей твоей славы, друзей твоих чувств и мыслей, и с ними еще кого-нибудь»[185].
О проекте
О подписке