Читать книгу «Дневники» онлайн полностью📖 — Зинаиды Гиппиус — MyBook.
image



 





























Я обманывала его, стараясь избавиться от него каждое после-обеда. Обманывала, видаясь с Венгеровой в женском обществе и потом переписываясь с нею, обманывала, говоря ему, и почти не слыша их, нежные слова (мало слов!) и принимая доктора, который мне совершенно не нужен.

Однажды Флексер, проведя несколько часов, в белый вечер, у моего подъезда, – «выследил» доктора! Это меня взорвало. Думаю, и сам Флексер уж тяготился нашими отношениями, тут на сцене история с его поездкой в Берлин по делам, причем он говорил, что если я не хочу – но тоже неуверенно, с боязнью, что он останется.

Светлая ночь 17 мая. Еленинский сад. На душе – пыль и великое томление. Мы говорили грубо и гадко.

– Так вы рвете со мною? Это бесповоротно?

– Я – не рву иначе, я вам говорила.

– Вы… вы раскаетесь. Я такой человек, который никогда не будет в тени.

– Очень рада за вас. Сожалею, что не могу сказать этого про себя.

Мы встали и пошли. Я должна была быть в 10½ у Шершевского на Сергиевской. Ночь была теплая, мутно-светлая, пыльная и чуждая. Безмолвно лежали черные воды каналов. Крупинки пыли со свистом скрипели под моей усталой ногой на плитах тротуара. Я убедилась в разрыве и была, как всегда, спокойна перед его психопатией.

У двери Шершевского он сказал:

– Так мы расстаемся?

– Так мы расстаемся? – повторила я.

– Да… не знаю… Ничего не знаю…

– Но ведь я же вас очень люблю…

И, верно, не особенно много было любви в моем лице и голосе, потому что весь он съежился, точно ссохся сразу, и посмотрел на меня почти ненавистническими, растерянными глазами. Я почему-то подумала: «Боже мой! Сколько раз эти выпуклые глаза с красными веками плакали передо мной от злобы и жалкого себялюбия жалкими слезами! И он считал их за слезы любви!»

Я повернулась и вошла в подъезд. С тех пор я его больше не видала.

Оказывается – он ждал меня на другой день! Недурно! Через день было письмо. Потом еще и еще. Одно было хорошее – а следующее! «Пишите мне в Берлин, поймите вопль моей души, и я – я вернусь к вам!»

Это он – мне! Я плакала злыми, подлыми слезами от отвращения к себе за то, что я могу этим так оскорбиться.

На другой день после этих слез – неистовая радость охватила меня. Нет боли, которой я так боялась! Никакой боли – и я свободна! Радость была постоянная, легкая, светлая, почти счастье, как в детстве на Пасхе.

Я уехала в деревню.

Тишина и ароматы обняли меня…

Продолжение завтра, я слишком устала, а то, что нужно написать, – еще слишком живо…

17 октября 1898, СПб.

И отлично, что тогда не писала. Вышло бы сентиментальное идиотство. Я поняла, что нельзя здесь писать о настоящем. Вот сколько размазала о Червинском, – и все глупости, и совершенно непонятно. Себя не так понимаешь. И скука-то, скука – Боже мой! Этакой скуки почти выдержать нельзя. Едва могла перечитать сначала, и то не сразу… Чего моей душеньке угодно?.. Я рада поцелуям. В поцелуе – оба равны. Ну, а потом? Ведь этого, пожалуй, и мало…

Явно, что надо выбрать одно: или убить в себе, победить это «целомудрие» перед актом, смех и отвращение перед всем, что к нему приводит, – или же убить в себе способность влюбления, силу, ясность, обжог и остроту… Это так; но – т-с-с! Потом! Потом! Нельзя теперь.

Я уехала после разрыва с Флексером – без боли, только с оттенком сентиментальной грусти и без «шатиментов».

В деревне было очень хорошо. Быструю езду, верхом или в легком экипаже, я люблю безразумно, как-то нутром люблю. Теплые, душистые поля, ветер в лицо, и кажется, что ты только часть всего, и все говорит с тобою понятным языком. Вот оно – стихийное начало.

И так я жила, с этими запахами и светами, радуясь не думать, только – свободная.

Там был сын помещицы, купчик, не кончивший военного училища, примитивный, но обожающий свои поля и леса, и эту быструю езду: он ездил каждый день со мною, вместе мы видели разные светы неба, и туман полей, и далекие полосы дождя. Какой он был? Кажется, красивый, но толстый, большой, хотя и не грузный, да я не видела лица – лицо природы. Я не судила его, он был часть всего, как и я, – равный мне в этом…

Господи! Это все неловкие слова, по ним нельзя понять, что такое для меня, после всей жизни, значили слова: признать себя обыкновенной женщиной, сделать себя навсегда в любви, как все. Около этой мысли – какой сонм страхов, презрений, привычек…

Нет, в поцелуе, даже без любви души, есть искра Божеская. Равенство, одинаковость, единство двух. И все-таки, хотя в это мгновение существует один, соединенный из двух, – два тоже существуют. То есть этого всего нет, но есть какие-то мысли об этом. Тут, конечно, не было; мое тело – не я (куда же душа тогда?) – но я представляю себе поцелуй двух «я»… и все-таки даже не только поцелуй. Но что же?

Улыбаюсь от мысли того, кто читал бы это? Нет, нет, для меня «это» – уже не вопрос. Нет…

16 августа 1899, СПб.

Приехала на два дня из Орлина. Давно не видала этой тетради. В походной моей чернильнице мало чернил, а хочется написать. Роман! Мало что роман! «Все про неправду писано», а здесь – другое. Скучно, как сама жизнь. Зато и нужно короче.

Перечитала последние страницы. Нахожу, что я была все-таки в безумии, решаясь подчиниться желанию тела. И ничего не узнала. Как это отделять так тело от души? А если тело – без души не пожелало? Вот и опять все неизвестно.

У меня такие страшные мысли… Но о свободе – но через прошлую свободу, конечно. Но о них здесь не место. Да я в них теперь, кажется, не одинока. Поговорим о том, что было, – в любви. О том, что было давно, – да есть и теперь.

О, Таормина[4], Таормина, белый и голубой город самой смешной из всех любвей – педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека. Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасна, божественна, как всякая другая. Меня равно влечет ко всем Божьим существам – когда влечет. Я говорю о специализации и об акте, который имеет форму звериную и кончается очень быстрым и обычным удовлетворением, только извращенным слегка. И при чем тут любовь? Так, занятие. Манерный, жеманный Глёден с чуть располневшими бедрами, для которого женщины не существует, – разве это не то же самое, только сортом ниже, что какой-нибудь молодой, уже лысеющий от излишеств офицер, для которого мужчины не существуют? Какая узость! Я почти понять этого не могу, для меня может ожить в сладострастии равно всякое разумное существо. Нет, извращение, специализация – примитивнее даже брака. Извращение смешно даже для зверей… И педерастия, как акт, должна быть ужасно смешна. Ведь тут то, что оскорбительно между мужчиной и женщиной, – неравенство, – тут оно все налицо, да еще созданное насильственно! Из двух равных, которые могли бы искать…

Впрочем, разве кто-нибудь чего-нибудь хочет? Педерасты очень довольны своей зачерствелой коркой и думают, что они ужасно утонченны и новы! Бедные! Жаль, что они здоровье портят, а то бы им дать женщину, авось бы увидали, что физически это шаг вперед. Но к чему рассуждения! Да я и не осуждаю. Надо все пережить. Только надо помнить, что переживаешь, и перейти через это.

Таормина… Удушливый запах цветов, жгучий ночной воздух, странное небо с перевернутым месяцем, шелковое шелестенье невидимого моря…

В громадной пустой зале Рейф (люблю такие комнаты, большие, пустые) – тонкая, высокая фигура Брике с невероятно голубыми глазами и нежным лицом. Очень, очень красив. Года 24, не больше. Безукоризненно изящен, разве что-то, чуть-чуть, есть… другая бы сказала – приторное, но для меня – нет, – женственное. Мне это нравится, и с внешней стороны я люблю иногда педерастов (Глёден стар и комично-изломан). Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется. Ведь, в сущности, кончается это…

Так вот. Я почувствовала, что, пожалуй, могла бы очень приятно влюбиться в Брике. Он совсем не глуп, очень тонок, очень образован (все это – французисто) – но очень многое понимает, с ним интересно говорить и – с ним я умна. (Есть люди, с которыми я превращаюсь в дуру, это ужасно тягостно, но никто не виноват. И не от сравнения с ним – дура, а скорее от него – дура.)

Ужасно все взволновало: и дешевая красивость обстановки, и белые ирисы, и его удивленное, несколько опасливое, и искреннее внимание ко мне. Даже не французистое, а детское какое-то, очень льстящее мне.

А душа, в самом деле, не без тонкости. (Удивительно, как, в большинстве случаев, тело по форме напоминает душу. Как женщины мясисты! И насколько они грубее мужчин! Говорю о большинстве, конечно. И не думаю о себе, искренно.)

После одного вечера я сошла к себе, на свою нижнюю террасу, черной-черной ночью, – стала рассуждать: стоит ли? Влюбиться могу ли сильно и хорошо? Ничего дурного не предвидится, ибо он, кажется, все-таки специальный педераст и пути ему все заказаны. Но, во-первых, эта полная безнадежность всякой возможности хотя бы скрытого огня в нем к моему огню, – что-то отнимает у моей влюбленности. Не знать – хорошо, но знать, что нет, – уже нехорошо. Во-вторых, – он через неделю уедет, а если уж я влюблюсь, то мне это мало. Наконец, третье соображенье, почти что единственно и важное: пожалуй, все-таки не влюблюсь хорошо, потому что он – внешне и внутренно – только близкая карикатура на существо, которое, если б жило, могло бы мне до конца нравиться. Да, не стоит. Хочу любви, хотя бы около меня, не в нем – к нему.

Мадам Рейф – карикатура тоже, на меня (не близкая). Вот ее описание, в словах, судите.

Довольно высокая блондинка, продолговатое лицо, худенькая, очень светлые, ничего не видящие, глаза, лорнет на ленте, изменчивое выражение, быстрота движений, говорит о красоте, о Боге (только ей было 25 лет, а мне 28 тогда).

Это – наши сходства. Наши различия: цвет волос у меня – красноватый, у нее зеленоватый. Она ширококостна и четырехугольна. Цвет лица – землистый. Глаза не близорукие, а со снятым в детстве… катарактом. Говорит восторженно, вся – порыв, экзальтация, истеричность. Это слепое обожание меня – одна истерика. Но все-таки искренна и жалка, переимчивость удивительная, почти чудесная.

Вот что хорошо, и художественно, и волнующе! Пусть эти две карикатуры… не любят друг друга, ибо если б он мог любить женщину – он любил бы меня, вероятно, – а пусть она любит его!

(Кто «обвинит меня сурово»? Тем более что и почва была совсем подготовленная.)

И вот я – конфидентка, и потому ужасно ко всему близка. С ним я – как будто с ним, а к ней мы будто снисходим, – а с ней я – будто с ней и преклоняюсь, восхищаюсь красотой ее любви. Жестокая забава? Нет, кому она повредила? Правда, это все было потом серьезнее (она до сих пор, не видя его, живет им, эти истерические мечты о «ребенке от него», а он не соглашался, не согласился, эти ее просьбы уговорить его, а я его уговаривала с насмешечкой, незаметной – но это все было потом, письменно. И кончилось мирно).

А мадам Рейф поумнела, сколько могла (до сих пор обожает меня), и глубоко мне благодарна за эту неразделенную любовь. Все-таки жизнь, особенно для истерички.

А я ужасно волновалась, точно сама его любила, а «ухаживания» его за мною отстраняла взглядом, ничего не обещающим, – но очень красноречивым: «К несчастью, эта бедная женщина… не будем жестоки. Вы меня не понимаете?» И его взор, и ответ: «Да, я вас понимаю…» Ну, и так далее. Очень тоже мило у педерастов, что у них не фатовство, а кокетство. Ужасно мне нравится, трогательно.

Цинизм у меня какой-то вышел в рассказе. И самолюбование. И пошлость. И суета. Неловкие, неловкие слова! Но это кончилось, а теперь черед за другой историей… Очень, очень для меня во всех смыслах важной. И не конченной. Но и чернила иссякают (у Дмитрия Сергеевича взять?), и устала. А завтра уеду. Ну, вечером попозже допишу. (Эту тетрадь никуда не вожу с собой.)

Вечером

И у Дмитрия Сергеевича какие-то гадкие, сухие. Все равно. Хочу кончить до отъезда.

Он, Брике, так и уехал через неделю. Месяц чужой любовной атмосферы. Но я сама уже очень отдалилась и радовалась, что не пошла на эту «карикатурную» влюбленность.

Маленький домик на скале, где живет знакомая Рейф, смехотворная какая-то баронесса, старая, полусумасшедшая художница, к которой я и милая Марта отправились с визитом.

Яркий солнечный день. Крошечный балкон с широкими перилами из камня. Стол с чашками и глупости баронессы. Одна чашка лишняя. Вот и гостья. Маленькая старообразная англичаночка[5] в парусиновом платье, в прямой соломенной шляпе. Она села на перила. Баронесса тотчас же затараторила: «Мадемуазель русская… Но она не говорит по-русски… Приемная мать…» и так далее. (Мы говорили, конечно, по-французски.) Мне девочка не нравилась, показалась незначительной. «Мадемуазель – музыкантша…» и опять так далее.

Мы спустились в сад, на крутой скале, и сели на камни. У англичанки были такие жалкие ножки в белых башмаках и лиловых чулочках. Баронесса скрипела:

– Что это за символ?

– Но я не знаю, мадам, – отвечала я холодно.

Марта заговорила с баронессой. У англичаночки была странная, красивая палка в руках, с перламутровыми инкрустациями.

– Покажите мне вашу палку, – сказала я.

И когда она мне ее протянула, у меня было непреодолимое чувство, без слов: ведь я с этим существом все могу сделать, что захочу, оно – мое. Слова потом пришли, очень вдолге.

На другой день – вечер у Глёдена…

Там, на вечере Глёдена, – музыка и опять то же бессловесное чувство. Вдвоем – только раз, на каменной лестнице. Девочка мне показалась не такой банальной, умнее Марты, во всяком случае.

Знакомство с приемной матерью. Громадная, зрелая, молодящаяся женщина.

Не понимаю, не видала таких.

Потом я заболела, они уехали. Письмо из Неаполя: «Дорогая мадам, скоро ли вы будете в Риме?» Я ответила, что не знаю, что очень рада была бы еще встретиться и путешествовать вместе немного. Телеграмма: «Могла бы присоединиться к вам в Риме, на несколько недель, мать уезжает в Англию».

Удивило меня, но я обрадовалась.

И вот – Рим, весною, тихий отель против сада, темный балкон, особенные римские запахи. Мне было хорошо и весело…

Как я верю в любовь и в чистоту! Верю, как в Бога. Не принимаю флирта…

Мыслям – не изменю, никогда. Пусть я и все рушится, а они – Правда. Я пойду в них, пока не упаду.

Но теперь молчание! Молчание!

По-моему – никому. Они не готовы, жалкие, голенькие. Я жалею, что я… Теперь хочу еще бороться за возможность грядущей любви. Теперь пойду к ней и к мыслям в одиночестве.

Нежность моя безмерна. Сила страдания во мне – неограниченна, но ничего не боюсь. Только одного: если я не с силой буду бороться, а с слабостью. Ведь тогда – у меня нет желаний. И любовь, и сладострастие, теперешнее, – я принимаю и могу принимать только во имя возможности – изменения их в другую, новую любовь, новое, безграничное сладострастие: огонь его в моей крови.

14 сентября 1900, СПб.

Сегодня я вернулась из-за границы, где прожила почти год.

И, конечно, первое движение – к моим бумагам, к этой тетради, которую столько времени не видала. Хотя особенной потребности в ней не чувствую в данный момент.

Перечитала последние страницы. (Все – не могу; от скуки. Дневник не роман. Читать его – мучительная работа.

В особенности – любовный, узкий, специальный. Но как документ – имеет значение.)

Ужасно я трагична в этих последних страницах. Самолюбование, психология, надрыв и – все еще ребячество. Нет, я стала спокойнее, свободно-покорнее и тверже. Еще прошлой осенью – какой надрыв – мой «подвиг»! Конечно, ошибка, но не каюсь, и она была нужна.

Смысл существования этой тетради требует, чтобы рассказать – моя честность. Но так не могу. Пока это будет лишь бесцельное самоучительство. Да и трудно. Без мыслей, без моих страшных, говорить о «подвиге» нельзя, а им здесь не место…

Моя нежность, мое чувство ответственности, мое желанье силы в другом – остались; но веры нет, а потому разлад души и некоторое недоумелое стояние. Что же, мыслям изменить? Отказаться от последних желаний тела и души во имя того, что есть и что не нравится? Этой жертвы просит моя человеческая жалость к себе, моя нежность, моя слабость. Но смею ли?

Я даже не знаю, все ли я сделала, что могла. Если не все, то – доколе, о Господи? Ведь могу перейти границу своих сил и сама упасть в яму. Опять Таормина, Рим, Флоренция. И как все различно! Иногда я так была слаба, так хотела не того, что есть, что заставляла себя не думать, не видеть. Мне стыдно было видеть, стыдно за свою неумирающую нежность – без веры…

Жестокость – не крепость, а полуслабость. Жестокой легче быть, чем твердой и мудрой. Неужели я с… кончу жесткостью – а не трудной и тихой мудростью – если решу?

19 декабря

…Но нельзя так писать, как я начала страницу. Ложь. Вовсе лучше