Читать книгу «Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева» онлайн полностью📖 — Зинаиды Миркиной — MyBook.
image

Глава 2
Мера жизни

Истинная вера в Бога невозможна без созерцания. Вера без созерцания есть омоним веры, а по сути – ее антоним. Это «не та вера – не доверие глубине, раскрывшейся сердцу, а слепое доверие чему-то внешнему, чего сердце не знает». То, что знает сердце, не нуждается в удостоверении.

То, что можно проверить, – не Чудо и не Вечность. Ибо проверка лежит в области внешних глаз, внешних чувств – на том самом поверхностном уровне, на котором Чудо существовать не может, как не может существовать в верхних слоях моря глубоководная рыба. Чудо – не нарушение физических законов, а обнаружение других законов, не противоречащих законам физического мира, а не зависящих от них.

Обнаружение Вечности внутри преходящего мира, обнаружение бессмертия внутри смертных существ… То, что только было или только будет, не есть вечное. Какое же оно вечное, если его нет сейчас? Можно проверить, было ли, можно проверить, будет ли, но можно ли проверить, есть ли?

Прежде всего – любовь. Можно ли проверить любовь?

По-моему, то, что можно и нужно проверить, не есть любовь во всем истинном значении этого слова. Любовь одаривает сердце всей полнотой жизни. Этого и есть мерило. Этим мерят. Это же не мерят ничем.

Вот тут я предвижу остановку. Недоумение, а подчас и бунт сознанного, привычно направленного на физический мир. «Как это не мерят ничем?!» Мы привыкли всё мерить. Мы не знаем того, что нельзя измерить. Любовь? Любовь меряется делами. Даже и Евангелие цитировать можно: «По плодам их узнаете их…» (Матфей, 7:16).

Да… совершенно верно. Как разобрать бедному королю Лиру, которая из дочерей действительно любит его? Разве не по делам, разве не по плодам? Ну, конечно, и по делам, и по плодам… – для слепых сердцем, не способных видеть… Корделия, Гонерилья и Регана были точно такими же, когда изъяснялись в своих чувствах к отцу, как и потом, когда проявили их на деле. Король Лир не видел, а верил в общепринятом смысле этого слова. Такая вера подлежит проверке. Иногда она ее выдерживает, иногда – нет. Но и подтвержденная, и опровергнутая, это – не та вера.

У Л. Андреева есть рассказ о человеке, страстно веровавшем. Но когда он не смог со своей верой сотворить чудо, он как бы в пропасть упал. Вера его рассыпалась. Это типичный пример «не той» веры: истинная вера не может рассыпаться никогда ни от чего на свете. Ибо все будет – «не про то», как говорил князь Мышкин.

Вера истинная ведет туда, где ничего измерить нельзя. Из мира поступков в мир причин и еще глубже – к таинственной Первопричине жизни. Все дела, плоды, результаты находятся в мире внешнем, в мире следствий, видимых, проявленных. Первопричина – не дело, не плод, не результат и ничем из перечисленного не мерится. Она мерится только самой собой. Истинно верующий уже сдвинул гору. Сдвинутая гора – это сброшенное с духа давление материальной силы, это непорабощаемость духа плотью, независимость от нее, внутренний выход в Царство, которое не от мира сего. В царство, где дела проверяются Любовью, а не Любовь – делами. Ощущение полноты Любви в сердце и есть высшая точка жизни. Ее центр. Ее смысл. Внутреннее солнце, от которого расходятся жизнетворные лучи во внешний мир. «Бог есть Любовь» (1 Иоанна, 4:8).

В одной суфийской7 притче Бог явился к святому и предложил исполнить любое его желание. «Зачем мне это, – ответил святой. – С меня достаточно того, что Ты есть».

Это предел веры, это полнота созерцания. Большего не может быть. Все уже есть. Сейчас и здесь. Тот, кто увидел Бога, увидел непреходящий смысл преходящих вещей, увидел все прошедшее и будущее. Смерть прошла. Прошло прошлое. Воскресение и жизнь вечная.

«Я есмь воскресение и жизнь» (Иоанн, 11:25), – сказал Христос слова, которые невозможно вместить тем, кто привык все измерять мерками разума.

Глава 3
Усилие, которым берется Царство

Достоевский был тем Иовом, который докричался до Бога. И увидел. И онемел, потрясенный. Он почувствовал Нечто, за что можно отдать жизнь:

«Так ужасно ясно и такая радость… Если более пяти секунд, то душа не выдержит и исчезнет. В эти пять секунд я переживаю жизнь и за них отдал бы всю мою жизнь, потому что стоит»8.

Это сказал Кириллов, но мог бы сказать и сам Достоевский. Он сам пережил предсмертное созерцание освещенного солнцем шпиля и не устанет говорить о пронзенности Богом, точно этим горящим шпилем. Насквозь пронзен и жив, а не умер. Случилось событие огромной важности: при яркой вспышке внутреннего света он отчетливо увидел цель своего пути. Увидел сам путь, и вырвались из сердца слова «смешного человека»: «И пойду! И пойду!»9.

– Куда?

Да разве это объяснишь?

– Как?

Да разве это расскажешь?

Однако – идти и рассказывать, проповедовать Истину, которую он видел. Видел Истину… Так что же он, преобразился? Стал святым? Только ли свет исходит от него?

Нет.

В глубине его сердца как бы: проступил образ святого – князя Мышкина («Идиот»). От него он никогда не откажется. Это теперь центр его жизни, его глубинная святыня. Образ человека, в котором отпечатался Бог, в котором произошло преображение. Человека, в котором умерло «эго». Соблазны? Борьба с соблазнами? Князь не знает этого. И не потому, что у него детское сердце, еще не понимающее сладости запретного плода. Так думают о князе часто, но это неверно.

Князь – сердцевед, почти ясновидящий, князь видит и знает больше всех окружающих его грешных людей; и если безгрешен, то не по неведению, а потому, что грех над ним не властен, его не тянет к греху; красота Содома ни на мгновение не кажется ему красотой. Сердце его не раздвоено. Оно отдано божественной красоте. Любовь к этой божественной красоте, к Богу, которого увидел он внутренним зрением, выжгла грех. Он стал прозрачным чистым сосудом, наполненным светом. Он светится. Святой, светящийся… Его можно растерзать, но не соблазнить. Он навсегда оставит светящийся след.

А сам Достоевский?

Такого полного преображения в нем не произошло. Цельности нет. Одна часть души его у цели, в далекой глубине своей; другая – только начинает свой путь, спотыкается, падает, поминутно оглядывается. И все-таки: «И пойду! И пойду!». И идет. Внутренний человек зовет, внешний сопротивляется призыву духа. Идет великая борьба, может быть – до последнего вздоха жизни. Ясно только одно: она не может решиться в отрицательную сторону (в сторону внешнего человека).

Эти слова, сказанные Зосимой об Иване10, можно отнести и к автору «Карамазовых». Он любит князя Мышкина, любит святого, святость, как и Иван – своего младшего брата. От этой любви ему никуда не деться. Без нее он жить не может. И она и есть спасающая, охраняющая и направляющая сила его души. Это по ее велению он идет к своей цели, своим трудным, подчас страшным путем.

В глубине его души живет святой. Но жить на этой глубине – значит жить в постоянном созерцании. И даже тысячу раз пережитое созерцание еще не есть постоянное созерцание.

Постоянное созерцание, как и непрерывная молитва, – это уже некое новое качество сердца и ума – преображение.

Весь Достоевский – это порыв к преображению. И созерцание возможности преображения. Но самого преображения – полного перерождения человека, перерождения его строя чувств, его желаний, – еще не наступило.

В романе «Идиот» описано первое религиозное созерцание Достоевского: созерцание луча света на шпиле в ожидании казни. С тех пор это, может быть, не раз повторялось, – созерцание Вечности, созерцание смысла жизни. Те самые минуты, «в которые эпилептик Магомет обозревал все царства Аллаха».

Действительно, эти минуты граничат с откровениями родоначальников великих религий. Личные свидетельства о Боге. Открывание третьего глаза или шестого чувства, видящего, ощущающего непреходящее, остановку времени, абсолютную полноту жизни. Но вслед за этими вознесениями земная физическая природа брала верх и наступала тяжелая тьма, отупение, почти что муки ада. Князь Мышкин говорил, что светлые минуты стоили всего. Впрочем, тут же прибавлял, что во время мучений он, может быть, и не считает, что минуты просветления искупают их, и все-таки вне всяких соразмерностей и логики знает сердце, что в минуты эти оно видело Истину. (Не куцую правду факта, предстающую глазам, а бесконечную Истину-смысл, предстающую сердцу.)

Одновременно или сразу вслед за созерцанием Высшего Света приходит к Достоевскому и созерцание греха. Вернее, в этом новом свете становится видна истинная природа человека – и Высший Образ, по которому он создан, и бесконечность отдаления его от этого Образа – глубина падения. Вместо туманной мечтательности приходит видение действительности со всей ее красотой и ужасом. Со светом, вонзающимся во мрак, и мраком, грозящим затмить свет. В этой борьбе света и мрака – весь Достоевский. Придет он или не придет к постоянному свету, победит или не победит, – но огромная воля к свету есть, и она струится со страниц его романов. Все они, начиная с «Преступления и наказания», – это великая, может быть, неслыханная в мировой литературе по силе искренности и глубине исповедь. Это обнародование своих бесконечных сомнений, бесконечных грехов своего ума и сердца. (Да, и ума, и сердца. В одних романах внимание больше сосредоточено на грехах ума, в других – на грехах сердца.)

И вот в мир, на обозрение всем хлынул такой поток откровенности, которого человечество еще не знало. Никто никогда в мировой литературе еще не заглядывал в такие глубины подсознания, в такие темные уголки души и вместе с тем никто и никогда не подступал так близко к самому Источнику света.

Немудрено, что читатели были ошеломлены. Герои Достоевского были списаны как будто вовсе и не с них, и не с их соседей. На самом деле люди просто не умели видеть ни себя, ни своих соседей. У них было другое зрение. И вот поступки героев, в которых созерцаются и воплощаются невидимые, не выявленные движения души, воспринимались как поступки самого автора. Дошло до того, что Достоевского обвинили в грехе, который он считал самым страшным на свете. Ставрогин («Бесы») и его творец сливались в сознании читателей в одно лицо.

При этом забывалось одно неимоверно важное обстоятельство: самый страшный герой Достоевского (ибо страшнее Ставрогина нет) не отважился на покаяние. Его проект покаяния был игрой с самим собой. Он смог все, на что его подбивал дьявол, а послушаться Божьего голоса не смог. Здесь он оказался немощен. Не хватило того самого усилия, которым берется Царствие Небесное. Усилия покаяния – усилия отталкивания от нашей грешной природы.

Достоевский вовсе не делит мир на всегда плохих и всегда хороших, на ангелов и демонов. Все динамично. Праведник – не тот, кого Бог таким сделал, а тот, кто сам себя поднял из грязи. Он мог быть самым закоренелым грешником. Чудо в том, что и для такого грешника возможно полное преображение, если он по-настоящему от всей души покается.

Такое покаяние и есть чудо. На него нужна великая душевная сила и великая воля к свету. На это не был способен Ставрогин. На это был способен Достоевский. И поэтому расстояние между ними большее, чем от неба до преисподней.

Когда Тихон Задонский, этот истинный святой, говорит Ставрогину: «Я, может быть, грешник больший, чем вы», – это не только заученная формула христианского смирения. Это еще утверждение единой природы всех людей, одного теста, из которого делаются и святые и грешники.

Одного теста? Да разве все на самом деле сделаны из одного теста? Разве не с разными дарами, не с разными возможностями люди родятся на свет? Одного к греху тянет, и преодолеть это тяготение ему трудно, а другому нет ничего труднее, чем согрешить. По крайней мере – так согрешить.

И все же первоначальная природа у всех едина. Какая таинственная работа совершалась в предсуществованиях наших, когда душа удалялась от своей истинной природы, мы не знаем. И однако, вот главное, что мы знаем, что должны знать: наша истинная природа, Образ, по которому мы все созданы, – священный Божий образ. И двигаясь к очищению, к святости, мы движемся внутрь, по направлению к нашей собственной сути. Чем дальше человек ушел от своей природы, тем труднее ему вернуться. Но возможность вернуться внутрь есть всегда и у всякого. Грешнику совершить такой поворот труднее, чем праведнику. И именно потому усилие его ценится невероятно высоко. И радость об одном раскаявшемся грешнике более, чем о десяти праведниках.

Природа у святого, и у грешника – одна. Отличие святого не в иноприродности, а в том самом усилии, которое могут сделать все. Дерзай! Ставрогин на мерзость дерзнул, а на святость – нет.