– Нет, я их не презираю, я вообще никого не презираю. По-моему, они люди очень приятные, и я не стану огорчать их больше, чем они меня.
– Значит, вы будете иногда приходить повидаться со мной?
– Конечно, с удовольствием. И всякий раз, когда захочешь, буду приносить тебе еду.
Я вспыхнула от досады.
– Не нужно мне вашей еды, – сказала я, – у нас все есть, что мне нужно, и наши каштаны, по-моему, куда вкуснее ваших паштетов.
– Значит, тебе приятно меня видеть, раз ты хочешь, чтобы я приходил?
– Ну да; но если вы думаете…
– А я только то и думаю, что ты хорошая девочка, к тому же напоминаешь мне мою сестру; я буду рад снова тебя увидеть.
Начиная с этого дня мы виделись очень часто. Он правильно угадал, как станут вести себя с ним валькрёзские монахи; они позволили ему свободно располагать своим временем, требуя от него лишь присутствия на некоторых церковных службах, чему он и подчинился. Скоро он свел знакомство с моими братьями, и однажды мы вдоволь посмеялись его рассказу о том, как он был вызван приором и как тот сказал, что, поразмыслив над его юным возрастом, счел себя вправе освободить Эмильена от утренней службы.
– Вы не поверите, – добавил Эмильен, – что я имел глупость, поблагодарив приора, сказать, что привык вставать на рассвете и мне совсем не трудно простоять заутреню. Он твердил свое, а я – свое, стараясь показать, сколь я покорен уставу. Вот была потеха! Наконец брат Памфил толкнул меня локтем и, когда я вышел вслед за ним во двор, сказал мне: «Если вы, мой мальчик, во что бы то ни стало хотите ходить к заутрене, помните, что вы окажетесь в церкви в полном одиночестве: вот уже более десяти лет ни один из нас не ходит к заутрене, и отец приор был бы в большом затруднении, если бы вздумал приневоливать нас к этому, ибо сам и побудил отменить столь бесполезное умерщвление плоти». Тогда я спросил у него, зачем в таком случае к этой службе звонят? Он ответил, что надо же и звонарю заработать себе на хлеб, а ничего другого этот бедный прихожанин делать не умеет.
Однако Жак утверждал, что есть и другая причина, почище этой.
– Монахи лицемеры, – сказал он. – Они хотят убедить прихожан, будто по утрам возносят молитвы Богу, а сами в это время нежатся на своих пуховиках.
Жак не упускал случая поиздеваться над монахами и не стеснялся говорить Эмильену, что тот делает глупость, вступая в это сообщество лежебок. Когда дедушка слышал такие слова, он приказывал внуку замолчать, но братец Эмильен – так мы его называли – отвечал ему:
– Пусть себе говорит; монахов следует судить тем же судом, что и прочих людей. Я их знаю, я должен ладить с ними, чтобы мы ужились вместе. Я их не обвиняю, но и не считаю себя обязанным защищать. Если их занятие кажется бесполезным, значит, они сами в том виноваты.
Когда братца не было с нами, мы почти все время говорили о нем. Наша жизнь была так бедна событиями, что частые посещения нового человека, иной раз проводившего с нами целые часы, не могли не казаться нам настоящим событием. Пьер, младший из братьев, любил его всем сердцем и защищал от нападок Жака, который не ставил его ни во что. В этом он сходился с дедушкой, упрекавшим Эмильена в том, что тот не умеет держаться в соответствии со своим благородным происхождением, забывает, что он Франквиль, и, наконец, что он не так благостен, как следовало бы будущему монаху.
– Пустой он человек, – говорил дедушка, – никогда из него не выйдет ни настоящего дворянина, ни настоящего монаха. Не злой, даже чересчур добрый; вроде бы порядочный, за девчонками еще не бегает, но не очень-то его беспокоят ни этот свет, ни тот, а между тем ежели не годишься для того, чтобы держать в руках шпагу, так надо быть пригодным служить в церкви.
– Кто это вам сказал, что он не мог бы держать в руках шпагу? – взволнованно кричал Пьер. – Он ничего не боится, и не его это вина, что из него не сделали доброго солдата, а превратили в заморыша монаха.
Я слушала эти споры, не очень-то зная, кому верить. Сперва я мечтала о дружбе с братцем; но он не выказывал мне такого внимания, какое выказывала ему я. Всегда он был в добром расположении духа, всегда готов услужить, провести часок-другой с первым встречным и вспоминал обо мне, только когда видел. Я вообразила, что смогу заменить ему сестричку, что утешу его в горестях, но у него больше не было горестей, которые он мог бы мне поверять. Он всем рассказывал о своем положении, никак его не оценивая, и повествовал о своем печальном детстве так, будто сам его не перестрадал; может быть, дело было в том, что смутная улыбка, постоянно блуждавшая на его лице и становившаяся еще шире, когда он говорил о вещах грустных, лишала его рассказы подлинного интереса. В общем, он отнюдь не походил на принесенное в жертву дитя, каким сперва я нарисовала его себе, и потому я вновь стала предпочитать ему Розетту, нуждавшуюся во мне, тогда как он не нуждался ни в ком.
Зима, суровая зима восемьдесят восьмого года миновала, так же как и весна восемьдесят девятого{8}. Политические события мало занимали жителей Валькрё. Грамоте мы не знали и в большинстве своем были – скорее юридически, чем на деле – неотчуждаемыми крепостными аббатства. Монахи не слишком обременяли нас барщиной, но зорко следили за выплатой десятины{9} и, так как это вызывало недовольство, старались как можно меньше с нами разговаривать. Если до них доходили новости, нам они ничего не рассказывали. Наша провинция была одной из самых спокойных, и люди, приезжавшие в монастырь по делам из других мест, совсем не разговаривали с нами. Ведь по тем временам крестьян и за людей не считали.
Революция уже началась, а мы о ней понятия не имели{10}. Но все же в один из базарных дней и у нас распространился слух о взятии Бастилии{11}, и так как эта новость взволновала даже наш приход, мне захотелось узнать, что же это такое – Бастилия!
Я не довольствовалась объяснениями дедушки, потому что мои братья говорили прямо противоположное, случалось, что и при нем; это его очень сердило. Я решила хорошенько расспросить братца, стала подкарауливать его и наконец встретила, когда он бродил по окрестностям, прогуливая уроки; я попросила его – ведь он должен знать куда больше нашего! – объяснить мне, почему одни радуются из-за этой самой Бастилии, а другие тревожатся и волнуются. Я полагала, что Бастилия – это какая-то женщина, которую посадили в тюрьму.
– Нет, – ответил он, – Бастилия была ужасной тюрьмой, и парижане ее разрушили.
И он так объяснил мне суть и смысл происшедшего, как это мог бы сделать настоящий революционер. В ответ на другие мои вопросы он рассказал, что валькрёзские монахи считают победу парижан огромным несчастьем. Они утверждают, что все погибло, и поговаривают о том, как бы им заделать проломы в монастырских стенах на случай, если придется защищаться от разбойников.
Я задала еще множество вопросов. Ответить на них Эмильен затруднялся – он знал немногим больше, чем я.
Стоял конец июля, и я была знакома с братцем уже почти целый год. Я говорила с ним без обиняков, как с любым нашим соседом, и не скрывала возмущения тем, что он не более осведомлен, чем мы.
– Чудно, право, – сказала ему я, – что вы так мало знаете! Положим, дома вас ничему не учили, но вы уже сколько времени в монастыре, так хоть бы читать толком научились, а то Жак говорит, что только по складам и умеете.
– Коли Жак и вовсе грамоте не знает, не ему об этом судить.
– Он сказал, что принес из города бумагу, а вы ее так прочитали, что ничего нельзя было понять.
– Может, он в этом сам виноват. Но мне не к чему лгать: читаю я и впрямь плохо, а пишу как курица лапой.
– А считать-то вы умеете?
– О! Вот уж нет, и никогда не научусь. К чему мне знать счет? У меня ведь никогда никакого имущества не будет.
– Вы могли бы в старости стать монастырским экономом, когда отец Фрюктюё помрет.
– Сохрани господь! Мне нравится раздавать, я ненавижу отказывать.
– Дедушка говорит, что вы из такой благородной семьи, что могли бы стать даже настоятелем.
– Надеюсь, что на это я никогда не буду способен.
– Почему вы такой? Ведь стыдно оставаться невеждой, когда можно стать человеком ученым. Были бы у меня средства, я бы всему научилась.
– Всему! И никак не меньше? А почему тебе хочется быть такой ученой?
– Не могу этого объяснить, не знаю, но вот хочу, и все; стоит мне увидеть исписанную бумагу, я прихожу в ярость, что ничего не могу в ней разобрать.
– Хочешь, я научу тебя читать?
– Да вы же сами не умеете!
– Немного умею, да и подучусь, тебя обучая.
– Вот сейчас вы это говорите, а завтра и не вспомните. Ветер у вас в голове.
– Что это, малышка Нанон, ты меня сегодня бранишь? Разве мы не друзья?
– Разумеется, друзья; но все-таки я часто думаю, можно ли быть в дружбе с человеком, которого не заботит ни он сам, ни другие люди.
Он посмотрел на меня, улыбаясь своей беспечной улыбкой, но не нашелся, что ответить, и ушел, глядя прямо перед собою, не всматриваясь в живую изгородь вдоль дороги, как обычно делал, стараясь найти гнезда; может быть, он думал о том, что я только что ему высказала.
Дня через два-три, когда я вместе с другими моими сверстниками была на пастбище, к нам прибежали в полном перепуге женщины, в том числе Мариотта, и велели идти домой.
– Что случилось?
– Домой, домой! Забирайте всю скотину, да поскорее!
Нас охватил страх. Каждый собрал свое маленькое стадо, и я тоже живо погнала домой Розетту, которая была не очень-то довольна, потому что не привыкла в этот час уходить с пастбища.
Придя домой, я увидела, что дедушка очень беспокоится обо мне. Он схватил меня за руку и втолкнул вместе с Розеттой в дом, потом велел Пьеру и Жаку хорошенько запереть и заставить дверь и окно. Хотя братья говорили, что опасность пока еще нам не грозит, но, видно, тоже были обеспокоены.
– Еще как грозит, – ответил им дедушка, когда все было сделано. – Ну вот, теперь мы все четверо вместе, давайте подумаем, что делать. Я предлагаю вот что. Пока светло, нам деваться некуда; тут уж все в руках Божьих; но когда стемнеет, надо перебираться в монастырь; каждый снесет туда, что сможет, вещи и еду.
– И вы думаете, – сказал Жак, – что монахи вот так и примут к себе весь приход?
– Это же их обязанность. Мы приписаны к ним, наш долг платить десятину и повиноваться им, а их долг – давать нам убежище и защищать нас.
Пьер, напуганный больше, чем старший брат, оказался на этот раз одного мнения с дедушкой. Монастырь окружен крепостными стенами, а открытые места они смогут защитить с помощью нескольких крепких парней. Жак, продолжая утверждать, что все это – бесполезная затея, принялся тем не менее разбирать наши жалкие ложа; я уложила кухонный скарб, четыре миски и два глиняных горшка. Узел с бельем был не слишком велик, с платьем – тоже.
«Лишь бы только монахи согласились принять Розетту», – твердила я сама себе.
Я механически выполняла все, что мне приказывали, и ждала, что же будет дальше, – ведь я ничего не знала и ни о чем не осмеливалась спрашивать! Наконец я поняла, что разбойники вот-вот нагрянут к нам, что людей они убивают, а дома жгут{12}. И тут я расплакалась и не столько оттого, что боялась расстаться с жизнью – у меня еще не составилось отчетливого представления о смерти, – сколько оттого, что жалела нашу бедную, обреченную огню хижину, которая была так мне мила и дорога, словно она и в самом деле была нашей. И, надо сказать, и дедушка и его внуки оказались ничуть не умнее меня. Они не столько думали о грозившей им опасности, сколько горько сетовали об утрате своих нищенских пожитков.
Весь день мы провели в потемках, заполнивших запертый дом, об ужине и помину не было. Чтобы сварить репу, надо было развести огонь, а дедушка этому воспротивился, утверждая, что дымок над крышей нас выдаст. Если разбойники явятся, они решат, что из деревни все ушли и дома стоят пустые. Тогда они не задержатся здесь и сразу побегут к монастырю.
Свечерело. Жак с дедушкой решили спуститься вниз, постучать в монастырские ворота; но ворота были на запоре весь день, были они заперты и вечером; на стук никто не отозвался. Никто даже не вышел переговорить с ними через маленькое оконце. Казалось, монастырь обезлюдел.
– Теперь сами видите, – вернувшись, сказал Жак, – что они никого не хотят принять. Монахи знают, что их здесь не любят. Своих-то прихожан они боятся не меньше, чем разбойников.
– А по-моему, – объяснил дедушка, – они спрятались в подземелья, а оттуда им, ясное дело, никакого стука не услыхать.
– Меня удивляет, – сказал Пьер, – что братец запрятался с ними вместе. Он-то ведь не робкого десятка, и мне думалось, что он или придет защитить нас, или проведет в монастырь.
– Твой братец такой же плут и трус, как вся монастырская братия, – сказал Жак, не подумав даже, что сам он тоже изрядно перетрусил.
И тут дедушке пришла в голову мысль узнать, нет ли в округе каких-нибудь новостей и не собираются ли соседние крестьяне принять меры против грозившей нам всем опасности. Он снова ушел вместе с Жаком, босиком, укрываясь в тени кустов, словно они-то и были разбойниками, замыслившими худое дело.
Мы с Пьером остались одни, получив наказ сидеть на пороге, быть настороже и при малейшем подозрительном шуме спасаться бегством.
Погода стояла чудесная. Небо было усыпано яркими звездами, воздух напоен ароматом, и, как мы ни напрягали слух, до нас не доносилось ни единого звука, наводившего страх или внушавшего надежду. Во всех домах, разбросанных вдоль ущелья и далеко отстоящих один от другого, жители поступили как мы: заложили двери, загасили огонь и разговаривали вполголоса. Было всего девять часов, а тишина стояла как глухой ночью. Между тем никто в ту ночь не спал. Все словно отупели от страха и даже боялись дышать. Этот панический ужас остался в памяти моих земляков как самое примечательное в революции. Этот год и сейчас называют годом великого страха.
Ничто не шевелилось под высокими каштанами, укрывавшими нас в своей тени. Спокойствие природы снизошло и на наши души, и мы принялись потихонечку болтать. Голода мы не чувствовали, а вот сон нас все же сморил. Растянувшись на земле, Пьер начал рассказывать мне о звездах и объяснять, что они не остаются всякий час на том же месте, но меняют свое положение вместе с переменой времен года, а кончил тем, что заснул глубоким сном.
Мне было жаль будить его. Я понадеялась, что смогу караулить и одна, но уже через мгновение моей караульной службе пришел конец.
Я проснулась оттого, что чья-то нога задела меня в потемках: открыв глаза, я увидела серый призрак, склонившийся надо мной. Испугаться я не успела: у призрака был голос братца.
– Что ты тут делаешь, Нанон? – сказал призрак. – Почему ты спишь не в доме, а на голой земле? Я чуть было не наступил на тебя.
– Пришли разбойники? – спросила я, подымаясь с земли.
– Разбойники? Никаких разбойников нету. Бедняжка Нанетта, значит, и ты в них поверила?
– Ну, конечно! А вы-то как узнали, что их нету?
– Так ведь монахи смеются и говорят, что этих разбойников кто-то ловко придумал, чтобы отбить у крестьян охоту к революции.
– Значит, все это обман! Ну, раз так, пойду-ка я загоню Розетту и сготовлю ужин, чтобы дедушка мог поесть, когда вернется.
– Он ушел?
– Ну да, пошел узнать, что решил народ: прятаться или защищаться.
– Все двери заперты, и никто не захочет ему открыть. Со мной так и было. Как только я понял, что бояться нечего, я выбрался из монастыря через пролом в стене, хотел успокоить здешних своих друзей, но пока только с тобой и смог поговорить. Ты что же, совсем одна?
– Нет, вон Пьер; он спит, будто у себя в постели. Вы разве его не видите?
– Верно, верно, вот только теперь разглядел. Ну, коли он спокойно спит, не будем его трогать. Пойдем, я помогу тебе загнать овцу и разжечь огонь.
Он и в самом деле помог мне, и мы разговаривали, ни на минуту не переставая заниматься делом.
Я спросила, в какие дома он стучался, прежде чем пришел к нам. Он перечислил с полдюжины.
– А о нас, – сказала я ему, – о нас вы подумали только напоследок? Открой вам кто-нибудь дверь, вы так бы и остались рассказывать там ваши новости?
– Нет, я хотел предупредить всех. Ты сейчас несправедлива ко мне, Нанон. Конечно, я шел к вам, и я думаю о тебе куда чаще, чем ты предполагаешь. Я очень много думал о тебе с того самого дня, когда ты так резко говорила со мной.
– Вы тогда рассердились на меня.
– Нет, я рассердился на самого себя. Люди плохо обо мне думают, и по заслугам, я это понял и дал себе слово выучиться всему, чему только монахи сумеют меня выучить.
– В добрый час! Тогда вы и меня научите?
– Обязательно научу.
Огонь ярко пылал, и при его свете Эмильен увидел спинки и доски наших кроватей и посреди комнаты – сваленные в кучу соломенные тюфяки.
– А где вы ляжете ночью? – спросил он у меня.
– Я пойду спать к Розетте, – ответила я, – ведь теперь я никого не боюсь. Моим братьям ничего не стоит проспать ночь под звездами, значит, остается только мой бедный старенький дедушка, который наверняка очень устанет. Не знаю, хватит ли у меня сил, а хотелось бы поставить ему кровать: ведь он так сладко заснет, когда узнает, что никакие разбойники на нас не нападут.
– Если у тебя не хватит сил, так я помогу, я ведь сильный!
И он взялся за дело. В один миг он заново собрал и сколотил кровать старика Жана и мою кроватку. Я расставила на столе посуду, и когда дедушка с Жаком вернулись, в мисках уже дымилась похлебка из репы. Они ни до кого не достучались и всю дорогу бежали бегом, потому что увидели дым над нашей крышей и решили, что дом горит. Им чудилось, что мы все уже погибли: и Пьер, и Розетта, и я.
Дедушка и Жак были счастливы, что ужин готов и что теперь можно со спокойной душой лечь спать; в первую минуту они не знали, как и благодарить братца. Но за столом дедушка вдруг снова помрачнел. Когда братец ушел, он сказал, что тот еще совсем несмышленыш, и очень может статься, что не понял, о чем говорили монахи; разве был бы весь народ в великом страхе, когда бы ему не грозила великая опасность? Он наотрез отказался лечь и, пока мы спали, бодрствовал, усевшись на каменную скамью у очага.
Утром нашему удивлению не было конца – ведь все проснулись целыми и невредимыми. Парни из нашего прихода залезли на самые высокие деревья, росшие у входа в ущелье, и увидали вдали, сквозь утренний туман, людей, идущих строем. Мигом все кинулись по домам, и снова пошли разговоры о том, что надо бы все бросить на произвол судьбы, а самим попрятаться в лесах и горных расщелинах. Но скоро к нам прибыли гонцы, – сперва их даже не хотели слушать, потому что в первую минуту приняли за врагов и намеревались побить камнями. А между тем то были люди из соседних приходов, и когда наши наконец их узнали, они сгрудились вокруг них тесным кольцом. Гонцы сообщили, что как только до их мест дошла весть о приближении разбойников, а в ее правдивости не сомневались ни в нашем приходе, ни в соседних, все уговорились сообща защищаться от врагов. Вооружившись чем попало, составили отряды, которые должны были прочесывать местность и задерживать всех подозрительных. Они полагали, что и мы сразу же возьмемся за оружие и присоединимся к ним.
Но наши пальцем не желали пошевелить, твердили, что у них никакого оружия нет, к тому же даже сами монахи не верят в существование этих разбойников – ведь братец, вертевшийся тут же, постарался, не выдавая монахов, рассказать людям правду. Но верзила Репуса из Фудрасы и кривой из Бажаду, люди горячие, стали насмехаться над нами и даже стыдить нас за наше долготерпение.
– Сразу видать, что вы монашье отродье, – говорили они, – такие же хитрющие да трусливые. Ваши подлые хозяева хотят отдать наш край разбойникам на потраву, им невыгодно, чтоб люди оказывали сопротивление, а вы, будь у вас хоть малая толика отваги, давно бы раздобыли себе оружие. В монастыре достало бы и на вас и на соседей. Там и разных припасов на случай осады достаточно. Но раз вы не хотите драться, то мы вернемся к нашим товарищам и расскажем, какие вы трусы, потом приступом возьмем монастырь и оружие заберем, потому как вам оно ни к чему, вы все равно в руках его держать не умеете.
О проекте
О подписке