Читать книгу «Звонарь» онлайн полностью📖 — Жоржа Роденбаха — MyBook.
cover

Одинаковые души быстро распознают друг друга и сближаются. Ни в какие времена, какими бы исключительными они ни были, не может явиться душа, чуждая всем другим, единственная в своем роде. Необходимо, чтобы идеалы достигались, мысли формулировались. В виду этого судьба намечает несколько существ, идущих к одной цели: если не удастся одному, победителем будет другой. В каждую эпоху существуют души, оплодотворенные одной и той же идеей, для того, чтобы хоть в одной из них расцвела торжествующая лилия.

Старый антикварий был фламандцем, безумно влюбленным во Фландрию, как и Борлюйт, профессия которого фатально влекла его к любовному изучению древностей Брюгге, являющемуся поэмой из камня, раскрашенной рекой. Целью Борлюйта было украшение Брюгге, восстановление чистоты его стиля, с самого начала своей деятельности он понял свое призвание, свою миссию… Когда он познакомился с Ван Гулем, их сближение было неизбежно. К ним скоро присоединились и другие: адвокат Фаразин, который мог быть защитником дела, художник Бартоломеус, ревностный почитатель фламандской живописи. Зачарованные одной и той же грезой, они собирались по понедельникам у старого антиквария. Они вели разговоры о Фландрии, словно ей предстояла неминуемая перемена. Они вспоминали, восторгались, проектировали. Так как они думали об одном и том же, им казалось, что они владеют какой-то тайной. Это их радовало и волновало, как если б они были заговорщиками. Эти праздные, одинокие люди, утомленные будничной жизнью, впадали в экстаз, увлекаясь иллюзией деятельности, играя роль. Они утешались миражами, творимыми их словами. Они были наивными, страстными патриотами: каждый из них по-своему мечтал облечь Фландрию и Брюгге новой красотой.

В этот вечер у Ван Гуля велись радостные беседы о триумфе Борлюйта. Это событие представлялось им торжеством искусства и былой славы: город начинал возрождаться, он был таким же, как в старину – народ толпился у подножья колокольни, такой высокой, что под ее тенью он мог укрыться, как под шатром. Когда Борлюйт пришел к антикварию, друзья встретили его безмолвными восторженными объятиями. Он был достоин Фландрии! Они все поняли мысль, побудившую его выступить…

– Да, – сказал Борлюйт, – я был охвачен великой печалью, когда услышал, что на колокольне играют современные арии и шансонетки. Я испугался, что назначат одного из кандидатов, и он, получив полномочия, будет осквернять этой уродливой музыкой наши каналы, церкви и души. Меня тогда внезапно осенила мысль принять участие в состязании и таким образом устранить выступавших раньше меня. Я хорошо знаком с искусством звонаря, потому что мне приходилось иногда играть в те дни, когда я навещал старого Бавона де Воса. И, притом, раз умеешь играть на органе… Впрочем, я не могу дать себе отчета в том, что я делал. Я был в состоянии безумного вдохновения, вне себя…

– Самое удивительное – это то, – сказал Бартоломеус, – что вы сыграли наши старинные рождественские песни. У меня на глазах навернулись слезы, это было так нежно, так нежно и казалось таким далеким, таким далеким… Иногда людям нужно слышать песни своих кормилиц.

Фаразин прибавил:

– Весь народ был взволнован, потому что это, поистине, было голосом его прошлого. О, эти славные фламандцы! сколько еще сил таится в них… Они проявятся, как только народ сознательно отнесется к самому себе. Наше отечество возродится вместе с возрождением родного языка.

Фаразин взволновался, развивая обширный проект возрождения и независимой жизни:

– Нужно, чтоб во Фландрии по-фламандски говорило не только простонародье. По-фламандски должны говорить в палатах и судах. Все должно быть фламандским: акты, официальные бумаги, названия улиц, монета, марки. Мы жители Фландрии, а по-французски говорят во Франции. Эпоха подчинения кончена.

Ван Гуль слушал, как всегда, молча, но еле уловимый огонек вспыхнул в его неподвижном взгляде… Его смущали воинственные проекты: он предпочел бы им тихую безмолвную любовь к родине, культ Брюгге. Ведь Брюгге – мертвец, и пусть друзья его, оставшиеся верными, украшают его могилу.

Бартоломеус возразил:

– Но каким образом вытравить следы победителей?..

– Победителей и не было, – ответил Фаразин. – Пусть восстановят употребление фламандского языка, и получится новая раса, точно такая же, какой она была в Средние века. Даже Испания не могла повлиять на душу народа. Она оставила нам только легкую примесь своей крови. Ее завоевание было насилием. Результатом его появились фламандские дети с черными волосами и янтарной кожей, как у испанцев… Они встречаются еще и теперь.

Произнося эти слова, Фаразин взглянул на одну из дочерей антиквария… Все улыбнулись. Барб, действительно, являла собой образец типа, чуждого фламандскому. У нее были очень черные волосы и красные губы, выделявшиеся на матовом лице, подобно красным лепесткам. Только глаза выдавали ее происхождение: они были цвета воды каналов.

Она вслушивалась в споры, заинтересованная и немножко взволнованная, наполняя светлым пивом каменные кружки. Ее сестра Годлив сидела с равнодушным видом, занятая плетением кружева и, казалось, думала совсем о другом.

Художник поглядел на них.

– Одна из них – Фландрия, – сказал он, – другая – Испания.

– Но душа у них одна и та же, – возразил Фаразин. – Во Фландрии у всех одна и та же душа. Испания не могла коснуться ее. Что она нам оставила? Названия некоторых улиц, как, например, в Брюгге улица Испанцев, вывески кабачков и несколько испанских домов с тусклыми стеклами и лестницами, по которым часто спускалась смерть. И это все. Душа Брюгге осталась неприкосновенной. Другое дело – Антверпен. Победители не насиловали его, они были любимы им. Брюгге – свободная фламандская душа. Антверпен – фламандская душа, принадлежащая испанцам. Брюгге – фламандская душа, оставшаяся в тени. Антверпен – фламандская душа, опаленная зноем чуждого солнца. С тех пор – и теперь еще – Антверпен скорей испанский, чем фламандский город. Его пышность, надменность, яркость красок, торжественность – черты, свойственные Испании. И даже, – закончил он, – его катафалки напоминают Испанию – раззолоченные, похожие на мавзолеи.

Все были согласны со словами Фаразина: он выражал их собственные мысли. Его красноречие отличалось волнующим лиризмом, и казалось, что всякий раз он раскрывал им сокровенный смысл назревавших в них дум…

– Кроме того, – прибавил Бартоломеус, – сравните художников: Брюгге дал Мемлинга, подобного ангелу, Антверпен – Рубенса, бывшего посланником.

– А их башни! – сказал Борлюйт. – Ничто так не может характеризовать душу города, как его башни. Народ создает их по своему образу и подобию. Колокольня церкви Спасителя в Брюгге сурова. Ее можно назвать крепостью Бога. Она является символом веры, воздвигнутой из актов веры. Антверпенская колокольня – легкая, резная, кокетливая, немножко испанская, в каменной мантилье.

Бартоломеус вмешался, выразив верную мысль:

– Но хотя Испания и наложила отчасти свой отпечаток на Антверпен, все же Фландрия от моря до Шельды – должна радоваться вторжению испанцев. Правда, оно было ознаменовано Инквизицией, аутодафе, клещами, потоками крови и слез. Но ведь благодаря этому Фландрия осталась верной католицизму. Испания спасла ее от Реформации. Без ее вмешательства, Фландрия неминуемо стала бы протестантской, как Зеландия, Утрехтская провинция, вся Голландия. Тогда Фландрии бы не было!

– Прекрасно, – сказал Фаразин, – но наши монастыри являются обратной стороной медали. У нас бесчисленное множество орденов: капуцины, босые кармелиты, доминиканцы, семинаристы, не считая церковного причта. А женские монастыри!.. Бегинки, бедные клары, кармелитки, сестры искупления, сестры святого Андрея, сестры милосердия, младшие сестры бедняков, английские сестры, черные сестры Вефиля… Этим отчасти объясняется тот факт, что в нашем городе число женщин на десять тысяч превышает число мужчин, подобное явление нигде не наблюдается. Целомудрие сопровождается бесплодием, наши десять тысяч монахинь являются десятью тысячами бедных, содержание которых целиком ложится на городской комитет благотворительности. Не этим путем Брюгге возвысится над эпохой упадка и станет великим.

Борлюйт заговорил. Его голос звучал серьезно. Все поняли, что он сейчас выскажет свои самые святые и ревниво охраняемые чувства.

– Величие Брюгге заключается совсем в другом, – возразил он своему другу. – Его красота – молчание. Его слава – принадлежать священникам и нищим, самым чистым из всех людей, потому что они обрекли себя на отречение. Его судьба – пережить самого себя.

– Нет! – воскликнул Фаразин. – Лучше вдохнуть в него жизнь! Ведь единственная ценность – жизнь, нужно всегда стремиться к жизни и любить ее.

Борлюйт продолжал торжественно:

– Но разве нельзя любить смерть и скорбь? Красота страданья выше красоты жизни. И это – красота Брюгге. Великое торжество мертвых! Последняя окаменевшая улыбка! Все вокруг замерло в смерти: воды недвижны, дома заперты, колокола шепнут в туманах. В этом тайна прелести Брюгге. Зачем вам желать, чтоб он стал походить на другие города? Он – единственный в своем роде. Он – не город. Он – призрак прошлого…

Все молчали, растроганные взволнованными словами Борлюйта. Его голос был звоном колокола, призывающим к неумолимому совершению. Казалось, что он продолжал еще звучать в комнате, подобно эху, замирающему и не желающему умереть. Казалось, что сам город вдохнул в души всех присутствовавших свое вечное безмолвие. Даже Барб и Годлив, в последний раз наполнявшие светлым пивом кружки, старались ступать неслышно.

Все задумчиво разошлись по домам, унося радостное воспоминание о вечере, соединившем души их в любви к Брюгге. Они говорили о городе так же набожно, как говорят о религии.

III

На другой день утром Борлюйт направился в колокольне. Он должен был звонить но воскресеньям, средам, субботам и в праздничные дни, от одиннадцати до двенадцати часов дня.

Он размышлял по дороге к башне: стать выше жизни! Не приведет ли он это в исполнение, с сегодняшнего дня, поднявшись вверх? Его уже давно – еще в те дни, когда он посещал старого Ба-вона де Воса – привлекала мечта о такой жизни, об одиноком экстазе башенного отшельника. Потому-то он, не колеблясь, решился выступить на конкурсе звонарей… Теперь он признавался самому себе: он решился на это не только из боязни, что искусство будет унижено, не только из желания помешать осквернить кощунственной музыкой мертвую красоту любимого города. Он подумал также и о наслаждении владеть колокольней, о возможности всходить на нее, когда ему захочется, возвыситься над жизнью и людьми, коснуться граней бесконечного.

Выше жизни! Он повторял эту таинственную фразу, которая, казалось ему, поднималась и выпрямлялась, являлась подобием темной лестницы, возвышавшейся и прорезывавшей воздух… Выше жизни! На равном расстоянии от земли и Бога… Касаться вечности, продолжая оставаться человеком. Ощущать и наслаждаться при помощи всех своих чувств, всего своего тела, всех своих воспоминаний, всей своей любви – желанием, гордостью, грезой. Жизнь – печаль, злоба, скверна, выше жизни – это полет, магический треножник, магический алтарь, воздвигнутый в воздухе, где всякому злу надлежит умереть в виду чистоты окружающей атмосферы.

Он будет жить на грани неба – пастырь колоколов, он будет жить, как птицы, вдали от города и людей, рядом с облаками…

Пройдя через двор рынка, он подошел к двери внутреннего здания. Ключ повернулся к замочной скважине с таким ужасным скрипом, как будто дверь разрубили мечом, нанесли ей рану. Она раскрылась и сама собой захлопнулась, словно повинуясь приказанию невидимых призраков. Окруженный немым мраком, Борлюйт стал подниматься.

Сначала он спотыкался. Ступеньки ускользали из-под его ног: некоторые из них были истертыми, как края колодца. Сколько поколений протекло здесь, неразделимых, как струя воды! Сколько понадобилось столетий для того, чтоб эти ступеньки так истерлись! Каменная лестница закручивалась резкими, извилистыми поворотами, изогнутая, как змея, как гибкая виноградная лоза! Ему приходилось брать башню приступом. От времени до времени виднелись бойницы, расщелины в стене, сквозь которые проникал мертвенный свет, обезображивая тонким шрамом тени. Слабо рассеянная тьма преображала все: казалось, что стена движется, потрясая саванами, тень от потолка представлялась насторожившимся зверем, готовым к прыжку…

Вдруг спираль лестницы разжалась, уподобившись иссякшему ручью… Можно ли подниматься выше или стены сдавят, как тисками? Мрак стал гуще. Борлюйту казалось, что он прошел уже сто ступенек: он не считал. Теперь его шаги стали размеренней, ритмичней, быстрей: каменные ступеньки были мельче. Но мрак был так непроницаем, что Борлюйт впал в недоумение: идет ли он вперед или назад, поднимается или спускается. Он напрасно старался уяснить себе это. Ему казалось, что он спускается по подземной лестнице, ведущей в глубокую мину, вдоль неподвижных масс каменного угля, направляясь к подземной воде…

Он остановился, немного смущенный фантасмагориями, производимыми темнотой. Теперь ему казалось, что он продолжал подниматься. Он не двигался: лестница, изгибаясь, несла его дальше. Сами ступеньки, одна за другой, прикасались к ногам.

Вначале он не слышал никакого шума, кроме отзвуков своих собственных шагов. Иногда только слышался легкий шорох потревоженной летучей мыши, мягко потрясавшей бархатными крыльями. Но сейчас же воцарялось безмолвие, свойственное молчаливым башням.

Замирал загадочный шорох в песочных часах вечности – в башне, где одна за другой оседают песчинки времени.

По дороге Борлюйту встречались пустынные залы, казавшиеся кладовыми молчания.

Он все поднимался, теперь было светло. Под стропилами сквозь просветы и прорези проникал белый девственный свет, расстилался и клубился по ступенькам, вспыхивал искрами.

Борлюйт испытывал радость выздоравливающих или освобожденных из темницы. Он снова стал самим собой. Он больше не сличался с ночью: она не поглощала его в себе. Он видел самого себя. Его опьяняло сознание, что он существует, что он идет.

Порыв резкого ветра охватил его. Ослепленный внезапным светом, он почувствовал, что лицо его словно облеклось в лунный блеск. Теперь он шел быстро, как будто атомы воздуха стали прозрачней, облегчали движение и процесс дыхания. Он поднимался с лихорадочным нетерпением. Часто говорят о том, что бездна притягивает. Есть бездна и вверху… Борлюйт все поднимался. Ему хотелось идти без конца, и он с грустью думал, что лестница кончится, и он очутится у цели, на грани пространства, терзаемый тоской…

В эту минуту узкая лестница наполнилась гулом. То были стоны ветра, поднимавшегося и спускавшегося по лестнице. Скорбь ветра, одинаково звучащая в шуме деревьев, трепетании парусов, стонах башен! Скорбь ветра, выражающая собой все другие скорби! В его громком плаче слышится плач детей. Его жалобы – грустные жалобы женщин. Его ярость – прорывающийся и смолкающий хриплый вопль мужчин. Ветер наверху башни напоминал о земле, уже такой далекой. Это было эхо жалоб, слабеющих криков, слишком человеческой печали, которая здесь стыдилась сама себя. Ветер поднимался снизу. Он нес в себе страданья города, все человеческие стоны: взлетевшие до вершины башни, они стихали, теряли горечь скорби, становились грустными – слезы струились, как капли дождя…

Борлюйт подумал, что это было символом его новой жизни – жизни на высоте. Он о ней иногда мечтал и неожиданно завоевал ее. Теперь всякий раз, когда он поднимется на колокольню, все печали утихнут в его душе, как жалобы стихают в порывах ветра.

Он все поднимался. По обеим сторонам раскрывались двери в огромные комнаты, в дортуары с тяжелыми перекладинами, на которых спали колокола. Борлюйт приблизился к ним взволнованный. Они чутко спали, как спят девственницы. Их сон тревожили грезы. Казалось, что они ворочались, вытягивались, вскрикивали, как сомнамбулы. Слышался слабый гул, подобный гулу моря, сохранившемуся в раковинах. Колокола никогда не смолкают. Эти звуки струятся, как капли сгустившихся испарений. Мелодичный туман, окутывающий бронзу!

Дальше появлялись ряды других колоколов: они казались коленопреклоненными, в одинаковых одеждах, живущими в башне, как в монастыре. Тут были большие колокола, маленькие колокола, одряхлевшие и тусклые, молодые послушники, все типы людей, заточившихся в кельях – разнообразные, несмотря на одинаковую одежду ордена. Монастырь колоколов, большинство из них находилось в нем с его основания. В 1743 году сорок девять новых колоколов, отлитых Жаком дю Мери, заменили собой колокола, отлитые в 1299 году. Борлюйт все же думал, что некоторые из древних колоколов остались в башне, смешавшись с новыми. Во всяком случае, новые колокола были отлиты из бронзы древних колоколов XIII века, и, таким образом, эти последние продолжали звонить.

Он уже освоился с колокольней. Он совсем близко подходил к колоколам, которые ему суждено теперь оживлять. Он хотел с ними познакомиться. Он осматривал их, один за другим, называл их по имени, интересовался их историей. На металле иногда встречаются серебристые налеты, пятна, как на моле, омываемом приливом, запутанные узоры, ржавчина, подобная засохшей крови или пыли резеды. Борлюйт разыскивал даты, приколотые, как брошки, извивы латинских надписей, имена крестных отцов и матерей колоколов.

Он бегал, осматривал, взволнованный и восхищенный. На этой высоте ветер дул сильней и яростно завывал. Но тут в его стонах не звучало больше ничего человеческого: это был голос стихии, схожий только с голосом моря.

Борлюйт приблизился к зубчатой площадке, от которой лестница поднимается на самый верх колокольни. В углу этой площадки помещается келья звонаря, стеклянная комната с шестью широкими просветами. Он дошел до нее, взяв башню приступом. Ветер выл все яростней и враждебней, шумел, как поток воды в шлюзах, расстилался огромными покрывалами, разбивался коварными шквалами, обрушивающимися тяжелыми массами, потом, внезапно собирая все свои волны, вздымался стеной. Борлюйт подвигался, радуясь этой битве, словно ветер, нападавший на него, срывавший с него шляпу, трепавший его одежду, хотел отнять его у жизни и отнести его, освобожденного и обнаженного, к делительному воздуху высот…

Он приблизился к воздушной келье. Она встретила его, как гостиница встречает путника. В ней было тепло и безмолвно. Борлюйт узнал ее. Она была такой же, как и в те дни, когда он иногда заходил сюда к старому звонарю Бавону де Восу, тогда ему и в голову не приходило, что он станет его заместителем. На этот раз он осмотрел ее внимательней, потому что теперь эта тесная келья принадлежала ему. Он проведет в ней много часов. Он думал об этом, слегка взволнованный. Он будет жить выше жизни! В эту минуту он увидел расстилавшийся внизу город, совсем внизу, в глубине, на дне бездны. Он отвернулся, не осмеливаясь взглянуть на него еще раз… Он боялся, что у него закружится голова. Нужно было приучить свои глаза смотреть с высоты: ему казалось, что он поднялся туда без зова…

...
5