Mon Áme est maternelle ainsi qu'une patrie
Et je prèfõre au lys un pleur de sacripant.
Сен-Поль-Ру
Я никогда не был так влюблён в жизнь, как сейчас; никогда ещё с такой симпатией не относился я к окружающему меня миру.
Моя ли собственная зрелость сообщила эту прелесть и этот чудный вкус созревшего плода моей обстановке и моим излюбленным существам и наполнила их ароматом амброзии? Часто я наслаждаюсь до слёз. Мир для меня слишком хорош.
Ах! Здешние жители! Бедняки! В течение скольких лет я изучаю их! Жду, не дождусь, чтобы слиться с ними. Я знаю, я клянусь, что ни в одной стране нет молодцов с такой внешностью, такими жестами и такою одеждою! Может быть, через двадцать лет появится большее число подобных лиц, даже у нас, даже из этого чернозёма, пропитанного удобрением? Будут ли лавки, торгующие всяким скарбом, поставлять одежду для покупателей, с такой местной окраской? Будут ли нищие в будущем предоставлены бархатной одежде, как теперь? Кроме того, будут ли подобные драчуны в будущем говорить на том же языке, будут ли у них такие же приёмы? Будут ли слова отличаться в их горле и их устах столь же интересной приправой? Будут ли они забавляться теми же играми, одинаковыми шутками? Может быть, физиономия первоначальных людей изменится, как внешний вид их хижин? Народы исчезают или, по крайней мере, возобновляются и выдерживают неизбежные помеси…
Одновременно меланхолическая и успокоительная мысль, т. к. мне приятно, что я явился в этот момент жизни, а не в другой, скорее здесь, чем где-нибудь далеко, – и изучил на свободе этих декоративных и сильных весельчаков!..
Если верить итальянским картинам, статуям во Флоренции, Греции, некоторым нищим или беднякам, изображённым Веласкесом или Мурилльо, чувствовалось много пластичности у людей в другие эпохи и под другими небесами. Увы, наши художники изображали всегда только уродство и всё гротесковое. Если исключить нескольких молодых пастухов у Жорденса или нескольких помощников палачей у Рубенса, на древних картинах мы встречаем только безобразных уродов и ханжей. Ван-Дейк пренебрёг нашими юношами ради их младших английских братьев. В настоящее время – не лучше. Неужели красивые типы нашей страны навсегда поблёкнут, не встретив оценивших их, усердных кистей художников? В ожидании этого, я, так сильно желавший написать их, очень благодарен моим молодым оборванцам, что они осчастливили меня своею близостью, и я так сильно пропитался ими, что чувствую себя всецело во власти их чар. Они могли бы стать частицей моего существа, эти смешные, нескладные, умилительные и резкие люди, благовонные и дерзкие, распускающиеся в это время точно цветы на нашей мостовой! Я уподобляюсь им, сливаюсь с ними, как бы всасываю в себя их в эстетическом отношении. Сообразно своей роли, они превосходят друг друга, они находят своё выражение, своё высокое назначение. Ни один из них не имеет себе равного в прошлом и не будет иметь в будущем, и всё это – несмотря на их сходство и общее сродство. Насладимся этой беспокойной современностью; изучим настоящую эпоху с лучшими её представителями, с теми, кто украшает настоящий момент и делает его более патетическим. Я хочу пропитаться их взглядами, насытить ими свою фантазию… В этом заключается мой патриотизм; и никто сильнее меня не привязан к полосе земли, производящей такие человеческие побеги; я привязан к ней всею своей способностью любить, всеми чувствами, всеми порами, движениями моих сосков, самыми интимными функциями моего организма…
– «Я признаюсь, сказал бы Бергман – мне кажется, что я слышу его отсюда, – что подобный вид любви к своей родине и своему народу переходит всякую границу. Между тем я хвастаюсь, что я хороший патриот. Я радуюсь числу рождений и браков в Бельгии, я не меньше интересуюсь числом привозимых к нам товаров и наших торговых вывозов, повышением наших общественных фондов, развитием и расширением нашей торговли; я чувствую себя, так сказать, польщённым почестями, которые оказываются бельгийским производствам на всемирных выставках; с некоторою гордостью я смотрю, как проходят наши запылённые и загорелые солдаты, возвращаясь с больших манёвров; то же самое я ощущаю при возвращении наших музыкантов, украшенных лаврами и медалями, с какого-нибудь празднества заграницей; я выпрямляюсь и моё сердце бьётся в такт брабансонны; трёхцветный национальный флаг веселит мои взоры. Несмотря на мои демократические чувства, я питаю сыновнее чувство к нашему правителю. В Палате депутатов династия не имеет более горячего приверженца, чем я. Но, что касается того, чтобы интересоваться внешностью наших соотечественников, физиономией людей самого низкого звания, отбросов нашего населения, то мысль посмотреть их вблизи, изучать их с такою настойчивостью не приходила мне в голову! Вот так красивые объекты для восторга и раздумья, эти бездельники! В особенности, когда их тысячи! А Лоран считает их столь же ценными, как соль земли. И из любви к этой породе и к этим пряностям он обожает свою обильную родину. Разумеется, босяки поразились бы первые этому культу моего экзальтированного родственника. Они были бы даже смущены, сознавая, что вызвали такую любовь, и обижены таким предпочтением».
Ты думаешь, кузен?
Многие отличаются только временной красотой. Они проходят, как цветок, редкое насекомое. Скороспелые, они слишком быстро созревают. Нет ничего интенсивнее, чем атмосфера их среды. Они блёкнут также преждевременно. Их жизнь кажется только зарёй, юностью. К счастью, они так же плодотворны, как и эфемерны, и их потомство вскоре напоминает мне их, доставляя высшее наслаждение. В каком возрасте предпочитаю я их? При приближении рекрутского набора, и иногда ещё раньше, в пору, когда учение какому-нибудь мастерству и первые проделки начинают придавать им грубость, в пору перехода к разумному возрасту, появления пушка у губ и первого признака бороды; в пору этой столь раздражающей возмужалости у мальчиков, воспитанных по воле Божией, затем подхваченных бесстыдными «наставниками»; в пору, когда и линяющие птицы, спесивые, угрюмые, чванящиеся пороком и цинизмом, также расточают неловкую ласку и наивно облегчают своё напряжение; в пору, когда они проказничают, отдаваясь со всею вольностью своим желаниям искренних, хищных воробьёв, драчунов и сластолюбцев.
Смешная одежда моих оборванцев подвергается прихотям моды, подобно одежде светских людей; существуют медленные колебания, менее радикальные, чем наверху лестницы, но характерные. Если они не ходят с босыми ногами, – а сколько из этих ног, покрытых мозолями и запылённых, выступает так трогательно из рубищ и бахромы их «folzar'ов», – они носят деревянные башмаки, белые или жёлтые, очень бледные или оранжевые, как голландский сыр. Можно встретить башмаки с загнутым кончиком, точно крючок коньков или нос гондолы, с рисунком в различных красках, высеченные, даже позолоченные, покрытые фигурами и атрибутами, – целая чудесно-дикая фантазия!..
Иногда моим любимцам бывает знакома роскошь, когда они носят кожаные башмаки. Из них виден только кончик – из-за гетры, или чего-то похожего на ступню слона, что образуется низом панталон, верхняя часть которых должна обтягивать поясницу.
В другие дни они живут в крайней бедности, – расставаясь с ней и снова к ней возвращаясь, по доброй воле; тогда они наденут жёлтые башмаки на свои носки, оттенка дрожжей, или заставят стучать тяжёлые сапоги с с большими гвоздями. Эти гвозди – целая роскошь!
Обыкновенно они ходят одетые в этот полосатый бархат, который – без ущерба для других тонов, мастичного, резедового или бутылочного – переходит целую гамму коричневого оттенка, начиная с золотистого или огненно-рыжего, до сигарного или шоколадного. Если им не удаётся одеться во всё бархатное, их ноги, по крайней мере, одеты в эту прелестную материю, столь приятную для глаз, как ватное пальто для осязания, в этот бархат, словно полученный из кошачей шерсти, тепловатый, как мех, можно было бы сказать: наэлектризованный реакциею ходьбы, движениями, играми и драками его собственников. С течением времени этот бархат на одежде только улучшается, как вино и сигары. На локтях, спине и коленях, материя начинает блестеть, затем вытираться до тех пор, пока, наконец, под рубищами, постоянно подвергавшимися починке, тело показывает свой оттенок пеклёванного хлеба или копчёной рыбы. Чаще всего они ходят без куртки, без матросской тёмно-синей блузы, а надевают вязанные джерсе, тоже синие, но иногда и различных цветов, полосатые, подобно трико гребцов на шлюпке или акробатов. Это трико с вырезом показывает их грубую и здоровую шею, как у матросов. Как красиво держатся и как красиво сложены мои молодцы в этой эластичной одежде! Если они употребляют рубашку, они выбирают её из фланели и, непременно, цветную. Очень редко они прибегают к пытке накрахмаленного ошейника; они почти всегда избегают галстука, если только их рубашка, довольно декольтированная, не имеет отложного воротника, под который они протягивают видимый для глаза широкий галстук, шарф, завязанный по-матросски или шнурок с разноцветными кисточками. Никогда они не носят никакого пальто, или же только в том случае, когда оно одно закрывает их тело. Но зимой все закутывают себе затылок и горло до самого носа в один из этих широких платков, концы которых они откидывают на спину в то время, как ноги дрожат в обуви, почти обратившейся в корпию.
Из всей одежды оборванцев фуражка чаще всего подвергается моде. Одно время, они носили её с жёлтым, как клюв дрозда, козырьком, что подчёркивало наглый и насмешливый характер стольких физиономий. Затем им захотелось носить фуражку из зелёной шерсти или шведскую, как у игроков в крикет, или жокейку, надвинутую на уши. Но один образец их фуражки упорно держится, к тому же – самый кокетливый, и они часто возвращаются к нему по инстинкту, хотя и осмеливаются иногда приниматься за другой: это матросская фуражка, с широким, плоским козырьком, большею частью лакированным, называемая «клипсон». Необходимо, чтобы этот головной убор был запрокинут к шее и надвинут на ухо, причём козырёк должен смело торчать к небу, немного параллельно часто попадающемуся у них вздёрнутому носу и чутким ноздрям. Таков обычай! Часто наши хлыщи носят зеленоватую фетровую шляпу с широкими полями, поднятыми или опущенными; головной убор, который даёт простор фантазии и непринуждённости, причём углубление и кулачные удары придают ему форму в зависимости от настроения того, кто его надевает.
В своей Исповеди одного курильщика опиума, Томас де-Квинси отзывается с похвалой об одном опыте, который состоит в том, чтобы в субботу вечером, когда рабочие получили свою плату, присоединяться к их числу, погрузиться, так сказать, в толпу, и побродить в таинственных, запутанных улицах, среди этих грязных жилищ, где ютится суетливый народ, отделённый и загнанный, точно в старинном гетто и больницах для прокажённых. Там надо проникнуть вслед за ними вглубь таверн и трактиров, где все эти бедняки собираются, чтобы истратить полученную заработанную плату и немного развлечься. Пребывание там очень приятно, действует даже успокоительно; этот спуск в социальный ад, указанный Квинси, исходил из прекрасной натуры. Но при этом сближении различных сословий он ограничивался тем, что давал платонические советы бедным семьям, находившимся в затруднительном положении от низкой платы, внезапного прекращения работы или вздорожания той или другой провизии, необходимой для их пропитания. Я же нашёл что-то высшее, скажу это без хвастовства.
В холодное послеобеденное время, наши музеи служат прибежищем и тёплым углом для шатающихся, дрожащих и дурно одетых людей. Разве не трогательно это гостеприимство храмов искусства, предоставляемое этим несчастным? Разве мои бедняки, чувствуя себя охваченными равномерной и лёгкой теплотой, царящей в этом месте, под ласкающим течением воздуха, рвущимся из отверстий отдушин и проникающим сквозь их лохмотья и вдоль их ног, точно щекотливое ползание их паразитов, не поддались бы мало-помалу прелести и обаянию этих веков, полных шедевров?
Я размышлял об этом недавно в музее современного искусства, куда я забрёл вслед за толпою учеников из мастерской. Старший из них служил им проводником из залы в зал, почти не давая им времени, чтобы бросить взгляд на исторические картины, и желая привести их скорее к нагим фигурам, которые они словно поглощали своими острыми взглядами… Иногда так они веселились, что, подталкивая друг друга, бросались на знаменитый красный бархат диванов, которому они причиняли как бы оскорбительное прикосновение дурным бархатом, надетым на них. Служители музея, которые наблюдали за ними с высокомерным видом, и послеобеденный отдых которых был нарушен их бурным вторжением, приказывали им много раз, под страхом изгнания, умерить свои возгласы и укротить свою жестикуляцию. Угроза, казалось, действовала; они тихо выходили вереницей, с опущенной головой, пристыжённые, но для того, чтобы начать снова ещё громче веселиться в соседней зале.
Между тем, в конце анфилады зал, в последней комнате, после которой надо было возвращаться назад, излишняя весёлость у моих повес вдруг пропала, при виде живописной перспективы, которую открыл искусный архитектор через рамки широких окон, выходящих на старую часть Брюсселя. Это был их город, их квартал! Эти кирпичи и эти трубы говорили им иное, чем нарисованный холст. Припав носом к стеклу, которое они затуманивали своим дыханием, сохранившим запах чеснока, и которое, они сейчас же вытирали обшлагом своего рукава, прорванного на локте, шумные молодцы словно застыли, очарованные этим видом с птичьего полёта на ветхие домики с красными крышами, в запутанности и беспорядке которых они пытались ориентироваться – и угадать приблизительно слуховое окно родного чердака. Какими бы несчастными мне ни казались эти шутники, всё же они угадывали несколько черепитчатых крыш на окраине города, под защитой которых они могли бы провести будущую ночь.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке