Как обратился он в католицизм, как пришел к нему?
Дюрталь отвечал себе: не знаю, я знаю лишь, что после лет неверия, я вдруг уверовал.
Он пытался разобраться в этом превращении, хотя сознавал, что здравый смысл бессилен анализировать случившееся.
«В общем, удивление мое, – рассуждал он, – основано на предвзятых мыслях об обращениях.
Я слышал рассказы о внезапных и бурных переворотах души, подобных громовым ударам, или о вере, взрывающей почву, минированную медленно и мудро.
Очевидно, что обращение может быть достигнуто тем или иным путем, который сочтет за благо избрать Господь, но есть еще третий способ, без сомнения, самый обычный, который применил Спаситель. В чем состоит он, не знаю, и действие его подобно работе органов, которого человек не ощущает. Не открывалось предо мной пути в Дамаск, и не происходило событий, которые бы породили перелом.
Ничто не случилось, а человек в одно прекрасное утро пробуждается с сознанием, что он верит, не понимая, почему и как.
Да, но разве не походит, в сущности, это влияние на движение мины, которая взрывается лишь после того, как заложена глубоко под землей? О, нет! Ее работа была бы ощутима. Я преодолевал бы тогда помехи, заграждающие путь, размышлял бы, мог бы проследить, как пробегает по нити искра. И однако ничего подобного. Я сделал нечаянный прыжок, это застало меня врасплох, я не подозревал даже, что под меня проложен такой глубокий подкоп. Не скажу также, что обращение мое подобно громовому удару, правда, удару безмолвному и таинственному, необычному, тихому. Но даже и это было бы неверно: внезапный переворот души почти всегда вызывается каким-либо горем или преступлением, или, в крайнем случае, исходит от события видимого.
Нет, единственно достоверное объяснение моей судьбы в промысле Божием, в Благодати.
Значит, психология моего превращения ничтожна?»
И он отвечал себе:
«Так кажется, когда я тщетно пытаюсь восстановить вехи пути, по которым я пришел. Конечно, я могу проследить кое-какие грани пройденного пути: любовь к искусству, наследственность, пресыщение жизнью. Могу воскресить в памяти забытые ощущения детства, подземные блуждания мыслей, внушенных стоянием в церквах. Но связать эти нити, собрать их воедино я не в силах, не в силах постигнуть вспыхнувшего во мне неожиданного и безмолвного сияния. Когда я пытаюсь объяснить себе, почему, будучи неверующим накануне, я, сам того не ведая, превратился в одну ночь в верующего, то не нахожу никакого ответа, небесное вмешательство не оставило следов.
Очевидно, – продолжал он свои раздумья, – в этих случаях о нас печется Богоматерь. Она нисходит к нам и вручает в руки Сына. Но персты ее так нежны, так прозрачны, так любовны, что душа, врачуемая ими, не ощущает ничего.
Но если от меня скрыто развитие и отдельные уклоны моего обращения, то я все же могу угадать мотивы, которые привели меня, после жизни безразличной, в лоно церкви, повинуясь которым я бродил возле нее, и которые насильственно подтолкнули меня, заставили войти.
Таких главных причин, – размышлял он, – было три».
Во-первых, врожденное тяготение, унаследованное от семьи, издревле благочестивой, разбредшейся по монастырям. Пред ним восставали воспоминания детства, образы кузин, теток, которых видал он в монастырских приемных, женщин нежных и задумчивых, белых, как церковные облатки.
Он пугался их тихих голосов, ему делалось жутко, когда, оглядев его, они спрашивали, хорошо ли он себя ведет.
Он испытывал пред ними особое чувство страха, забивался в материнские юбки и дрожал, когда, уходя, следовало поднести свой лоб к обесцвеченным губам, которые оставляли на нем веяние холодного поцелуя.
Теперь, в дымке далеких воспоминаний, свидания эти, так смущавшие его в детстве, казались ему изысканными. Он влагал в них своеобразную поэзию монастыря, облекал выдыхающимся запахом деревянных панелей и восковых свечей эти оголенные приемные. Рисовал себе монастырские сады, которыми он проходил, сады, источавшие едкий и соленый аромат буксуса, засаженные грабинником, усеянные виноградными лозами с ягодами вечно зелеными и никогда не созревающими, снабженные скамьями, источенный камень которых хранил влажность прошлых ливней. В его памяти проносились тысячи подробностей о безмятежных липовых аллеях, о тропинках, по которым убегал он в черное кружево тени, роняемое ветвями на землю. В его воображении с годами сады разрастались, и он хранил о них слегка туманные воспоминания, в которых трепетала расплывающаяся картина старого дворцового парка или священнического плодового сада, расположенного к северу от дома и хранившего легкую прохладу даже в то время, когда палит солнце.
Неудивительно, что, когда он украшал в своих думах ощущения эти, преобразованные временем, они напитывали душу его благочестивыми мыслями, просачивавшимися вглубь. Возможно, что тридцать лет все это глухо бродило в нем, и восстало теперь.
Но две других известных ему причины, вероятно, повлияли еще сильнее.
Это отвращение к жизни и страсть к искусству. И чувство отвращения, несомненно, отягчалось его одиночеством и праздностью.
Раньше он случайно завязывал дружеские связи и сживался с душами, у которых не было ничего с ним общего. Наконец, установились после долгих напрасных блужданий его влечения, и он близко сдружился с неким доктором Дез Эрми, врачом, погрузившимся в демономанию и мистику, и со звонарем колокольни Сен-Сюльпис, бретонцем Каре.
Их отношения не походили на прежние, поверхностные и чисто внешние; они отличались широтой и глубиной, покоились на сходстве мыслей, на нерасторжимом слиянии душ. Но вдруг они порвались: на протяжении месяца умерли Дез Эрми и Каре, сраженные – первый – тифозной лихорадкой, второй – простудой, которая уложила его в постель после того, как он прозвонил вечерний «анжелюс» на колокольне.
Это было тяжким ударом для Дюрталя. Жизнь его поплыла по течению, не удерживаемая никакой привязанностью. Бесцельно блуждал он в сознании, что запустение это окончательное и что в его в возрасте ему уже не сойтись больше ни с кем.
Тогда зажил он одиноким отшельником, зарывшись в свои книги, но уединение, которое он легко сносил, когда бывал занят, сочиняя книгу, становилось нестерпимым в дни неделанья. Усевшись после полудня в кресло, он уносился в свои сны, навевавшие на него одни и те же неизменные мысли и за спущенной завесой его глаз развертывавшие все те же лицедейства волшебства, картины которых не менялись. Все так же плясали нагие образы в его мозгу при пении псалмов, и от мечтаний своих он отрывался трепещущий, потрясенный, способный, будь возле него священник, с плачем броситься к его ногам или отдаться бесстыднейшей похоти, если б увидел пред собой в своей комнате блудницу.
«Отгоним все эти призраки работой!» – восклицал он. Но работать над чем? Выпустив повествование о Жиле де Ре, которое могло показаться занимательным нескольким художникам, он бесплодно искал сюжета новой книги. Человек крайностей в искусстве, он сейчас же перескочил из одной противоположности в другую и, исследовав в своей повести о Жиле де Ре сатанизм Средневековья, чувствовал, что занять его теперь могло бы лишь житие святой; несколько строк при изучении мистики Герреса и Рибо натолкнули его на след блаженной Аюдвины, и он устремился в поиски за новыми источниками.
Но, допуская даже, что ему удалось бы открыть их, мог ли вообще создать Дюрталь жизнеописание святой? Он отвечал отрицательно, и ему казалось, что в основе его вывода лежат соображения убедительные.
Жития святых есть отрасль искусства, ныне утраченная. Ее постигла та же участь, что резьбу по дереву и миниатюры древних требников. В наше время ею занимаются лишь церковные старосты и священники, комиссионеры стиля, которые в писаниях своих как бы на драги нагружают свои соломенные мысли. Она превратилась в их руках в одно из общих мест изделий благочестия, в книжное переложение статуэток Фрок Роберта, хромотипии Буассо.
Пред ним открывался свободный путь, и легким казалось странствие, на первый взгляд. Но, чтобы извлечь чары из легенд, необходимо воплотить их наивным языком минувших веков, невинным словом мертвых поколений. Как достичь в наши дни скорбной сущности, ароматной белизны древних переводов «Золотой Легенды» Иакова Ворагинского? Как связать в непорочный букет унылые цветы, выращенные в те времена, когда священнопись была сестрой варварского и восхитительного искусства мастеров витражей, пылкой и целомудренной живописи ранних мастеров?
Нечего и думать о тщательной подделке, о хладнокровном воспроизведении таких творений. И остается решить вопрос: можно ли воссоздать смиренный и возвышенный облик святой средствами современного искусства? Ответ получался в лучшем случае сомнительный. Недостаток истинной простоты, бремя слишком искусного стиля, выдуманность старательного рисунка, притворство хитроумных оттенков угрожали превратить избранницу в комедиантку. Вместо святой получилась бы актриса, более или менее искренно разыгрывающая свою роль, разрушилось бы очарование, чудеса казались бы искусственными, события жизни бессмысленными!.. И наконец… наконец… нужна еще вера, доподлинно живая, вера в святость героини, если хочешь извлечь ее из праха и оживить в своем творении.
Эта истина подтверждается примером Гюстава Флобера, написавшего дивные страницы легенды о Юлиане Милостивом. Они шествуют в пленительном, размеренном смятении, движутся в наряде бесподобного языка, внешняя простота которого есть плод сложных ухищрений неслыханного искусства. Все в них есть, все, но не хватает того дыхания, которое из этой новеллы создало бы истинное чудо искусства. Нет пламени, соответственного содержанию, которое должно бы пылать под покровом великолепных фраз. Нет вопля любви, даруемой отрешением сверхчеловеческим, раздирающей мистическую душу!
С другой стороны, заслуживают прочтения «Лики Святых» Элло. Верой пропитаны все его образы, пыл изливается из глав его, неожиданные сопоставления вырывают неисчерпаемые водоемы мыслей между строк. Но что из того! Элло до такой степени не художник, что сияющие легенды меркнут от прикосновения его пальцев. Его скупой стиль истощает чудеса. Ему не хватает искусства, которое извлекло бы эту книгу из разряда творений тусклых, творений мертвых!
На Дюрталя наводил полное уныние пример обоих этих людей, писателей, бесконечно друг другу противоположных и не могших достичь совершенства; первый в легенде святого Юлиана, так как не доставало ему веры, и второй потому, что был наделен искусством безмерно скудным. Надо быть и тем и другим, оставаясь при этом еще самим собой, думал он: если же нет, то к чему браться за решение таких задач? Лучше молчать. И безутешно тосковал он, сидя в кресле.
В нем крепло отвращение к его бесплодной жизни, и много раз спрашивал он себя: зачем провидение мучит так потомков своих первых обращенных? Но, не находя ответа, он все же неизбежно приходил к сознанию, что церковь собирает, по крайней мере, рассеянные в пустынях этих обломки, что она дает приют потерпевшим кораблекрушение, примиряет их, дарует им надежный кров.
Подобно Шопенгауеру, которым он увлекался раньше и который наскучил ему своей склонностью к пережевываньям смерти, своим гербарием сухих жалоб, церковь не обольщала человека, не стремилась дурманить его, не кичилась благостью жизни, наоборот, познала весь ее позор.
Во всех своих книгах Откровения сетовала она на ужас рока, оплакивала бремя жизни. Левит, Екклезиаст, книга Иова, Плач Иеремии свидетельствуют о скорби этой каждою своей строкой, а Средневековье в свою очередь осудило бытие в книге о Подражании Иисусу Христу и громким криком призывало смерть.
Еще яснее Шопенгауера возвещала церковь, что не к чему стремиться здесь на земле, нечего ожидать, но она продолжала там, где прерывались умствования философа, переступала порог сверхчувственного, раскрывала идеал, ясно очерчивала цели.
«Строго говоря, – размышлял он, – не так уж непреложен хваленый довод Шопенгауера против правосудия Создателя, основанный на муке и неправде мира; нет, мир не таков, каким создал его Господь, он есть то, что из него сделал человек.
Прежде чем обвинять небо в нашей скорби, надлежало бы, без сомнения, исследовать добровольные видоизменения, намеренные падения, испытанные человеком, прежде чем погрузился он в мрачный дурман, в котором теперь тоскует. Надлежало бы осудить пороки его предков и собственные его страсти, порождающие большую часть недугов, от которых он страдает. И в заключение следовало бы отречься от цивилизации, создавшей нестерпимые условия нашего существования, но не от Господа, который не сотворил нас способными падать развеянными от пушечных выстрелов во времена войны, а во времена мира изнывать жертвою угнетающих, обкрадывающих, грабящих нас пиратов торговли, разбойников банков.
Непостижим, правда, тот врожденный страх жизни, страх, присущий каждому из нас. Но это тайна, которую не объясняет никакая философия.
Ах, если подумать, что из года в год накапливался во мне страх и отвращение к жизни, то ясно понимаю я, почему прибило меня к единственному порогу, за которым я мог укрыться, – к церкви. Прежде я владел опорой, поддерживавшей меня, когда дули суровые ветры печалей. И я презирал церковь. Я верил в свои романы, работал над своими историческими книгами; я жил искусством и кончил признанием полной несостоятельности его, совершенной неспособности даровать счастье. Тогда я понял, что пессимизм прекрасно утешает людей, не чувствующих потребности истинного утешения. Понял, что учения его могут прельстить человека юного, богатого, довольного собой, но становятся удивительно немощными, отчаянно ложными, когда уходят годы и надвигаются недуги и рушится все!
Я обратился в лечебницу душ – церковь. По крайней мере, вас примут там, позаботятся о вас. Не назовут, как в клинике пессимизма, лишь имя болезни, которая мучает вас, и не повернутся к вам спиной».
Наконец, к религии Дюрталя привело еще искусство. Искусство сильнее даже, чем пресыщение жизнью, явилось тем непреодолимым магнитом, который привел его к Богу.
Вся душа его сотряслась глубоко в тот день, когда из любопытства, чтобы убить время, он забрел в церковь, после стольких лет забвения, и прослушал заупокойные моления вечерни, тяжко падавшие одно за другим, в то время, как певчие, чередуясь, подобно могильщикам, бросали друг за другом мягкие горсти стихов. Он чувствовал, что навсегда пленен услышанными в Сен-Сюльпис дивными песнопениями, исполняемыми при поминовении усопших, но окончательно захватили, еще сильнее поработили его обряды и песни Страстной Седьмицы.
Как любил он посещать храмы в течение этой недели! Они раскрывались, подобные вымершим дворцам, точно опустошенные кладбища Господни. Казались мрачными, с их завешанными ликами, с распятиями, облаченными в фиолетовые платы, умолкшими органами, онемевшими колоколами. Толпа стекалась, сосредоточенная и бесшумная, шествовала по земле к исполинскому кресту, слагавшемуся из главного нефа и обоих боковых трансептов; войдя чрез раны, изображенные вратами, поднималась к алтарю, туда, где как бы возлежала глава Христа, и на коленях жадно лобызала распятие, у подножья ступеней.
И толпа, переливавшаяся в крестообразном сосуде храма, сама превращалась в огромный живой крест, безмолвный и печальный.
В Сен-Сюльпис, где вся семинария в полном составе оплакивала позор человеческого правосудия и приговор смерти, вынесенный Богу, Дюрталь увлекался недосягаемым богослужением горьких дней, мгновений тьмы, внимал безмерной скорби Страстей, так возвышенно, так глубоко воплощаемой медленными песнопениями страстной вечерни, ее сетованиями и псалмами. Но сильнее всего повергало его в трепет воспоминание о Деве, нисходящей в Великий Четверг, когда ниспадает ночь.
Церковь, объятая пред этим горестью и распростертая пред крестом, восставала и испускала рыдания, узревая Богоматерь.
Голосами всего хора теснилась она вокруг Марии, пыталась утешить ее, сливая с ее плачем слезы «Stabat Mater», стеная музыкой страдальческих терзаний, орошая ее горе строфами, источавшими воду и кровь, подобно ране Христа.
Дюрталь выходил утомленный этим долгим бдением, но зато рассыпались колебания его веры. Он не сомневался больше, что благодать излилась на него в Сен-Сюльпис с красноречивым блеском литургии и что призывы обращались к нему в сумрачной печали голосов. И он ощущал чисто сыновнюю признательность к этому храму, в котором провел такие нежные и трогательные часы.
И, однако, он совсем не посещал его в обычное время. Храм казался ему слишком обширным, холодным и даже безобразным! Он предпочитал ему церкви более уютные, меньшие размером, церкви, еще хранящие следы Средневековья!
И в дни блужданий он, выйдя из Лувра, где подолгу застаивался перед картинами первых мастеров, укрывался в древний храм Сен-Северин, приютившийся в одном из бедных уголков Парижа.
Он приносил с собой туда видения картин, которым поклонялся в Лувре, и вновь созерцал их в обстановке, им родственной.
О проекте
О подписке