Он не ответил. Она изо всех сил стиснула ему запястье.
– Да знаете ли вы, что с вами случится, если вы здесь останетесь? Немцы депортируют всех годных к военной службе.
– Конечно! А еще они отрубят руки вашему малышу и залезут на вас, если у них хватит смелости. Все это враки: они, конечно, и на четверть не такие, какими их расписывают.
У Сары пересохло в горле, губы ее дрожали. Почти равнодушно она сказала:
– Ладно. Где мы находимся?
– В двадцати четырех километрах от Жьена.
«Двадцать четыре километра! И все-таки я не буду плакать перед этой скотиной». Она залезла в машину, забрала чемодан, вышла, взяла за руку Пабло.
– Пошли, Пабло.
– Куда?
– В Жьен.
– Это далеко?
– Далековато, но я тебя понесу, как только ты устанешь. И потом, – с вызовом добавила она, – бесспорно, найдутся добрые люди, которые нам помогут.
Водитель стал перед ними и преградил им путь. Он хмурил брови и обеспокоенно чесал в затылке.
– Чего вы хотите? – сухо спросила Сара.
Он и сам толком не знал, чего хотел. Он смотрел то на Сару, то на Пабло; он выглядел растерянным.
– Так что? – неуверенно спросил он. – Так и уходим? Даже не сказав спасибо?
– Спасибо, – очень быстро сказала Сара. – Спасибо.
Но его томил гнев, и он дал ему волю. Лицо его побагровело.
– А мои двести франков? Где они?
– Я вам ничего не должна, – сказала Сара.
– Разве вы не обещали мне двести франков? Сегодня утром? В Мелене? В моем гараже?
– Да, если вы отвезете меня в Жьен; но вы бросаете меня с ребенком на полдороге.
– Это не я вас бросаю, это мой драндулет виноват.
Он покачал головой, и вены у него на висках вздулись. Его глаза заблестели. Но Сара его не боялась.
– Отдайте мне двести франков.
Она порылась в сумочке.
– Вот сто франков. Вы, конечно, богаче меня, и я вам их не должна. Я вам их отдаю, чтобы вы оставили меня в покое.
Он взял купюру и положил ее в карман, потом снова протянул руку. Он был очень красный, с открытым ртом и блуждающими глазами.
– Вы мне должны еще сто франков.
– Вы больше не получите ни гроша. Пропустите меня.
Он не шевелился, обуреваемый противочувствиями. В действительности они ему не нужны были, эти сто франков; может, он хотел, чтобы малыш поцеловал его перед уходом: он просто перевел это желание на свой язык. Он подошел к ней, и она поняла, что сейчас он возьмет чемодан.
– Не прикасайтесь ко мне.
– Или сто франков, или я беру чемодан.
Они смотрели друг на друга в упор. Ему совсем не хотелось брать чемодан, это было очевидно, а Сара так устала, что охотно отдала бы его ему. Но теперь нужно было доиграть сцену до конца. Они колебались, как будто забыли слова своей роли; потом Сара сказала:
– Попробуйте его отнять! Попробуйте!
Он схватил чемодан за ручку и начал тянуть к себе. Он мог бы его отнять одним рывком, но он ограничился тем, что тянул вполсилы, отвернувшись, Сара тянула к себе; Пабло начал плакать. Стадо пешеходов было уже далеко; теперь снова двинулся поток автомобилей. Сара почувствовала, как она нелепа. Она с силой тянула за ручку; он тянул сильнее со своей стороны и в конце концов вырвал его у нее. С удивлением смотрел он на Сару и на чемодан; возможно, он не собирался его отнимать, но теперь кончено: чемодан был у него в руках.
– Отдайте сейчас же чемодан! – потребовала Сара.
Он не отвечал, вид у него был по-идиотски упорный. Гнев приподнял Сару и бросил ее к машинам.
– Грабят! – крикнула она.
Длинный черный «бьюик» проезжал рядом с ними.
– Хватит дурить! – сказал шофер.
Он схватил ее за плечо, но она вырвалась; слова и жесты ее были непринужденны и точны. Она прыгнула на подножку «бьюика» и уцепилась за ручку дверцы.
– Грабят! Грабят!
Из машины высунулась рука и оттолкнула ее.
– Сойдите с подножки, вы разобьетесь.
Она почувствовала, что теряет рассудок: так было даже лучше.
– Остановитесь! – закричала она. – Грабят! На помощь!
– Да сойдите же! Как я могу остановиться: в меня врежутся.
Гнев Сары угас. Она спрыгнула на землю и оступилась. Шофер подхватил ее на лету и поставил на ноги. Пабло кричал и плакал. Праздник закончился: Саре хотелось умереть. Она порылась в сумочке и достала оттуда сто франков.
– Вот! И пусть вам будет стыдно!
Субъект, не поднимая глаз, взял купюру и выпустил из рук чемодан.
– Теперь пропустите нас.
Он посторонился; Пабло продолжал плакать.
– Не плачь, Пабло, – твердо сказала она. – Все, все кончено; мы уходим.
Она удалилась. Водитель проворчал им в спину:
– А кто бы мне заплатил за бензин?
Удлиненные черные муравьи заполнили всю дорогу; Сара некоторое время пыталась идти между ними, но рев клаксонов за спиной вытеснил их на обочину.
– Иди за мной.
Она подвернула ногу и остановилась.
– Сядь.
Они сели в траву. Перед ними ползли насекомые, огромные, медлительные, таинственные; водитель повернулся к ним спиной, он еще сжимал в руке бесполезные сто франков; автомобили поскрипывали, как омары, пели, как кузнечики. Люди превратились в насекомых. Ей стало страшно.
– Он злой, – сказал Пабло. – Злой! Злой!
– Никто не злой! – страстно сказала Сара.
– Тогда почему что он взял чемодан?
– Не говорят: почему что. Почему он взял чемодан.
– Почему он взял чемодан?
– Ему страшно, – пояснила она.
– Чего мы ждем? – спросил Пабло.
– Чтобы прошли автомобили и мы двинулись дальше.
Двадцать четыре километра. Малыш самое большее сможет пройти восемь. Вдруг она вскарабкалась на насыпь и замахала рукой. Машины проходили мимо, и она чувствовала, что ее видят спрятанные глаза, странные глаза мух, муравьев.
– Что ты делаешь, мама?
– Ничего, – горько сказала Сара. – Так, глупости.
Она спустилась в кювет, взяла за руку Пабло, и они молча посмотрели на дорогу. На дорогу и на скорлупки, которые ползли по ней. Жьен, двадцать четыре километра. После Жьена – Невер, Лимож, Бордо, Андай, консульства, хлопоты, унизительные ожидания в конторах. Им очень повезет, если она найдет поезд на Лиссабон. В Лиссабоне будет чудо, если окажется пароход на Нью-Йорк. А в Нью-Йорке? У Гомеса ни гроша, возможно, он живет с какой-нибудь женщиной; это будет несчастье, кромешный срам. Он прочтет телеграмму, скажет «Черт побери!». Потом он обернется к толстой блондинке с сигаретой, зажатой в скотских губах, и скажет ей: «Моя жена приезжает, это как снег на голову!» Он на набережной, все машут платками, он не машет своим, он злым взглядом смотрит на сходни. «Давай! Давай! – подумала она. – Будь я одна, ты бы никогда больше не услышал обо мне; но мне нужно жить, чтобы воспитать ребенка, которого ты мне сделал».
Автомобили исчезли, дорога опустела. По обе стороны дороги тянулись желтые поля и холмы. Какой-то мужчина промчался на велосипеде; бледный и потный, он сильно нажимал на педали. Растерянно посмотрев на Сару, он не останавливаясь крикнул:
– Париж горит! Зажигательные бомбы!
– Как?
Но он уже доехал до последних машин, она увидела, как он сзади подцепился к «рено». Париж в огне. Зачем жить? Зачем спасать эту маленькую жизнь? Чтобы он бродил из страны в страну, горестный и боязливый; чтобы он полвека пережевывал проклятие, которое тяготеет над его расой? Чтобы он погиб в двадцать лет на простреливаемой дороге, держа в руках свои кишки? От отца ты унаследуешь спесь, жестокость и чувственность. От меня – только мое еврейство. Она взяла его за руку:
– Ну, пошли! Пора.
Толпа запрудила дорогу и поля, плотная и упорная, беспощадная: наводнение. Ни звука, кроме шипящего шарканья подошв о землю. На мгновение Сара почувствовала ужас; ей захотелось бежать в поле, но она взяла себя в руки, схватила Пабло, увлекла его за собой, отдалась течению. Запах. Запах людей, горячий и пресный, болезненный, резкий, с привкусом одеколона; противоестественный запах мыслящих животных. Между двумя красными затылками, втиснутыми в котелки, Сара увидела вдалеке последние убегающие машины, последние надежды. Пабло засмеялся, и Сара вздрогнула.
– Замолчи! – смущенно сказала она. – Не нужно смеяться.
Он продолжал тихо смеяться.
– Почему ты смеешься?
– Как на похоронах, – объяснил он.
Сара угадывала лица и глаза справа и слева от себя, но не смела на них посмотреть. Они шли; они упорно продолжали идти, как она упорно продолжала жить: стены пыли поднимались и обрушивались на них; они продолжали идти. Сара, выпрямившись, с высоко поднятой головой, устремила взгляд очень далеко над затылками и повторяла себе: «Я не стану такой, как они». Но через какое-то время этот коллективный марш пронзил ее, поднялся от бедер к животу, начал биться в ней, как большое напружиненное сердце. Сердце всех.
– Нацисты нас убьют, если схватят? – вдруг спросил Пабло.
– Тихо! – сказала Сара. – Я не знаю.
– Они убьют всех, кто здесь?
– Да замолчи же, говорю тебе, что не знаю.
– Тогда нужно бежать.
Сара стиснула его руку.
– Не беги. Останемся здесь. Они нас не убьют.
Слева от нее неровное дыхание. Она его слышала уже минут пять, не остерегаясь. Оно проскользнуло в нее, разместилось у нее в легких, стало ее дыханием. Она повернула голову и увидела старуху с серыми космами, склеенными потом. Это была городская старуха: бледные щеки, мешки под глазами, она тяжело дышала. Должно быть, она прожила шестьдесят лет в одном из дворов Монружа, в одной из комнат за магазином Клиши; теперь ее выгнали на дорогу; она прижимала к бедру продолговатый тюк; каждый ее шаг был падением: она перепадала с ноги на ногу, и одновременно с этим падала ее голова. «Кто ей посоветовал уходить, в ее-то возрасте? Разве людям мало несчастий, чтобы еще нарочно придумывать новые?» Доброта торкнулась ей в грудь, как молоко: «Я ей помогу, возьму у нее тюк, разделю ее усталость, ее несчастья». Она мягко спросила:
– Вы одна, мадам?
Старуха даже не повернула головы.
– Мадам, – громче сказала Сара, – вы одна?
Старуха с замкнутым видом посмотрела на нее.
– Я могу поднести вам тюк, – предложила Сара.
Некоторое время она подождала, глядя на тюк. Потом настойчиво добавила:
– Дайте мне его, прошу вас: я его понесу, пока малыш может идти сам.
– Я не отдам свой тюк, – сказала старуха.
– Но вы же выбились из сил; так вы не дойдете до цели.
Старуха бросила на нее ненавидящий взгляд и шагнула в сторону.
– Я никому не отдам свой тюк, – повторила она.
Сара вздохнула и замолчала. Ее невостребованная доброта разрывала ее, как газ. Они не хотят, чтобы их любили. Несколько голов повернулись к ней, и она покраснела. Они не хотят, чтобы их любили, у них нет к этому привычки.
– Еще далеко, мама?
– Почти столько же, – раздраженно ответила Сара.
– Понеси меня, мама.
Сара пожала плечами. «Он ломает комедию, он ревнует, потому что я захотела нести старухин тюк».
– Попытайся еще немного идти сам.
– Я больше не могу, мама. Понеси меня.
Она со злостью вырвала руку: он высосет из меня все силы, и я не смогу никому помочь. Она будет нести малыша, как старуха несет свой тюк, она уподобится им.
– Понеси меня! – топая ногами, капризничал Пабло. – Понеси меня!
– Ты еще не устал, Пабло, – строго прошептала она, – ты только что вышел из машины.
Малыш снова засеменил. Сара шла, высоко подняв голову, стараясь больше не думать о нем. Через какое-то время она краем глаза на него посмотрела и увидела, что он плачет. Он плакал смирно, бесшумно, для себя самого; время от времени он поднимал кулачки, чтобы стереть слезы со щек. Она устыдилась и подумала: «Я слишком сурова. Добра ко всем из гордости, сурова с ним, потому что он мой». Она отдавала себя всем, она забывала себя, она забывала, что она еврейка и сама преследуема, она убегала в безличное милосердие, и в эти минуты она ненавидела Пабло, потому что он был плотью от ее плоти и напоминал ей о ее расе. Она положила большую руку на голову малыша и подумала: «Ты не виноват, что у тебя лицо отца и раса матери». Свистящий хрип старухи проникал ей в легкие. «Я не имею права быть великодушной». Она перебросила чемодан в левую руку и присела.
– Обними меня руками за шею, – весело сказала Сара. – Сделайся легким. Гоп! Я тебя поднимаю.
Пабло был тяжелым, бессмысленно смеялся, и солнце высушивало его слезы; она стала подобной другим, стадным животным; языки пламени лизали ей легкие при каждом вдохе; острая и обманчивая боль пилила ей плечо; усталость, которая не была ни великодушной, ни желаемой, била как в барабан в ее груди. Усталость матери и еврейки, ее усталость, ее судьба. Надежда иссякла: она никогда не придет в Жьен. Ни она, ни все другие. Надежды не было ни у кого – ни у старухи, ни у двух затылков в котелках, ни у пары, которая толкала велосипед-тандем со спущенными шинами. Но мы охвачены толпой, толпа идет, и мы идем; мы всего лишь лапки этого нескончаемого насекомого. К чему идти, если надежда умерла? К чему жить?
Когда толпа стала кричать, Сара слегка удивилась; она остановилась в то время, как люди разбегались, прыгали под насыпь, распластывались в кюветах. Она уронила чемодан и осталась посреди дороги, прямая, одинокая и гордая; она слышала, как гудит небо, она смотрела на свою уже довольно длинную тень у ног, она прижимала Пабло к груди, ее уши заполнились грохотом; на какой-то миг она словно умерла. Но шум утих, она увидела, как на глади неба замелькали головастики, люди выходили из кюветов, нужно было снова жить, снова идти.
– В итоге, – сказал Ричи, – он оказался не такой уж свиньей: он предложил нам пообедать и дал тебе сто долларов аванса.
– Да, это так, – согласился Гомес.
Они были на первом этаже Музея современного искусства, в зале временных выставок. Гомес стоял спиной к Ричи и к картинам: он прижался лбом к оконному стеклу и смотрел наружу, на асфальт и чахлый газон садика. Не оборачиваясь, он сказал:
– Теперь я, возможно, смогу думать не только о собственном пропитании.
– Ты должен быть очень доволен, – благожелательно сказал Ричи.
Это был завуалированный намек: «Ты нашел себе местечко, все к лучшему в этом лучшем из новых миров, и тебе подобает демонстрировать примерный энтузиазм». Гомес бросил через плечо мрачный взгляд на Ричи: «Доволен? Ты-то как раз доволен, потому что я больше не буду сидеть у тебя на шее».
Он не чувствовал ни малейшей благодарности.
– Доволен? – сказал он. – Надо еще подумать.
Лицо Ричи стало слегка жестким.
– Ты недоволен?
– Надо еще подумать, – ухмыляясь, повторил Гомес.
Снова упершись лбом в стекло, он посмотрел на траву со смесью вожделения и отвращения. До сегодняшнего утра, слава Богу, краски его не волновали; он похоронил воспоминания о том времени, когда бродил по улицам Парижа, завороженный, безумный от гордости перед своей судьбой, сто раз на дню повторяя: «Я – художник». Но Рамон дал денег, Гомес выпил чилийского белого вина, он впервые за три года говорил о Пикассо. Рамон сказал: «После Пикассо я не знаю, что еще может сделать художник», а Гомес улыбнулся и сказал: «Я знаю», и сухое пламя воскресло в его сердце. Выходя из ресторана, он чувствовал себя так, будто его избавили от катаракты: все краски разом зажглись и радостно встретили его, как в двадцать девятом году; это был бал, Карнавал, Фантазия; люди и предметы были воспалены; фиолетовый цвет платья окрашивал все в фиолетовый цвет, красная дверь аптеки превращалась в темно-красную, краски переполняли предметы, как обезумевшие пульсы; это были порывы вибрации, разбухавшие до взрыва; сейчас предметы разорвутся или упадут в апоплексическом ударе, и все это кричало, все диссонировало, все было частью ярмарки. Гомес пожал плечами: ему возвращали краски, когда он перестал верить в свою судьбу; я хорошо знаю, что нужно делать, но это сделает кто-то другой. Он уцепился за руку Ричи; он ускорил шаг и смотрел прямо перед собой, но краски осаждали его сбоку, они вспыхивали у него в глазах, как пузыри крови и желчи. Ричи привел его в музей, теперь он был там, внутри, и был этот зеленый цвет по ту сторону стекла, этот незаконченный, естественный, двусмысленный зеленый цвет, органическая секреция, подобная меду и сырому молоку; этот зеленый цвет нужно было взять; я его привлеку, я его накалю… Но что мне с ним делать: я больше не могу рисовать. Он вздохнул: «Художественному критику платят не за то, что он занимается дикой травой, он думает над мыслью других. Краски других красовались перед ним на полотнах: отрывки, разновидности, мысли. Им удалось принести результаты; их увеличили, надули, толкнули к крайнему пределу их самих, и они исполнили свою судьбу, оставалось только сохранить их в музеях. Краски других: теперь это его жребий».
– Ладно, – сказал он, – пойду зарабатывать сто долларов.
Он обернулся и увидел пятьдесят полотен Мондриана на белых стенах этой клиники: стерилизованная живопись в зале с кондиционированным воздухом; ничего подозрительного; все защищено от микробов и страстей. Он подошел к одной из картин и долго рассматривал ее. Ричи следил за лицом Гомеса и заранее улыбался.
– Мне это ни о чем не говорит, – пробормотал Гомес.
Ричи перестал улыбаться, но понимающе посмотрел на него.
– Конечно, – тактично заметил он. – Это не может вернуться сразу, тебе нужно привыкнуть.
– Привыкнуть? – зло переспросил Гомес. – Но не к этому же.
Ричи повернул голову к картине. Черная вертикаль, перечеркнутая двумя горизонтальными полосами, возвышалась на сером фоне; левый конец верхней полосы венчался голубым диском.
– Я думал, тебе нравится Мондриан.
– Я тоже так думал, – сказал Гомес.
Они остановились перед другим полотном; Гомес смотрел на него и пытался вспомнить.
– Действительно необходимо, чтобы ты об этом написал? – обеспокоенно спросил Ричи.
– Необходимо – нет. Но Рамон хочет, чтобы я посвятил ему свою первую статью. Думаю, он считает, что это будет солидно.
– Будь осторожен, – сказал Ричи. – Не начинай с разноса.
– Почему бы и нет? – ощетинился Гомес.
Ричи улыбнулся со снисходительной иронией:
– Видно, что ты не знаешь американскую публику. Она очень не любит, когда ее пугают. Начни с того, что сделай себе имя: пиши о простом и естественном, и так, чтобы было приятно читать. А если уж непременно хочешь напасть на кого-нибудь, в любом случае не трогай Мондриана: это наш бог.
– Черт возьми, – сказал Гомес, – он совсем не задает вопросов.
Ричи покачал головой и несколько раз цокнул языком в знак неодобрения.
– Он их задает в огромном количестве, – сказал он.
– Да, но не затруднительные вопросы.
– А! – сказал Ричи. – Ты имеешь в виду что-нибудь о сексуальности, или о смысле жизни, или об обнищании народа? Действительно, ты научился в Германии Grundlichkeit[5], a? – сказал он, хлопая его по плечу. – Тебе не кажется, что это немного устарело?
Гомес не ответил.
– По-моему, – сказал Ричи, – искусство создано не для того, чтобы задавать затруднительные вопросы. Представь себе, что некто приходит ко мне и спрашивает, не желал ли я свою мать; я его вышвырну вон, если только он не какой-нибудь ученый-исследователь. И я не понимаю, почему художникам позволительно спрашивать меня о моих комплексах. Я как все, – примирительным тоном добавил он, – у меня свои проблемы. Только в тот день, когда они меня беспокоят, я иду не в музей: я звоню психоаналитику. У каждого свое ремесло: психоаналитик внушает мне доверие, потому что он начал с собственного психоанализа. Пока художники не будут поступать так, они будут говорить обо всем кстати и некстати, и я не попрошу их поставить меня перед самим собой.
– А чего ты у них попросишь? – рассеянно спросил Гомес.
Он осматривал полотно с мрачным ожесточением. Он думал:
«Сколько воды!»
– Я у них попрошу чистоты, – сказал Ричи. – Это полотно…
– Что?
– Это ангельское деяние, – восторженно сказал Ричи. – Мы, американцы, хотим живописи для счастливых людей или тех, кто пытается быть счастливым.
О проекте
О подписке