Читать книгу «Отсрочка» онлайн полностью📖 — Жана-Поля Сартра — MyBook.

Вавилонское изгнание, проклятие, тяготеющее над Израилем, и Стена Плача – ничто для еврейского народа не изменилось с тех пор, как вереницы плененных, скованных цепями, проходили меж красными башнями Ассирии под жестоким взглядом победителей с бородами, завитыми в кольца. Шалом семенил среди этих людей с черными, вьющимися, жесткими шевелюрами. Он размышлял о том, что ничто не изменилось, Шалом размышлял о Жорже Леви. Он думал: «Мы утратили былое чувство еврейской солидарности, вот в чем истинное Господнее проклятие!» Он ощущал торжественность минуты, он был отнюдь не в скверном настроении, так как повсюду видел на стенах эти белые плакаты. Он попросил помощи у Жоржа Леви, но Жорж Леви был эльзасским евреем, черствым человеком, он ему отказал. Нет, не то чтобы отказал, но принялся ныть, ломать руки, непрерывно твердил о своей старой матери, о кризисе. Хотя всем было известно, что он ненавидел мать и что в скорняжном деле не было никакого кризиса. Шалом тоже принялся стонать, он воздевал к небесам дрожащие руки, он говорил о новом исходе и бедных еврейских эмигрантах, плоть которых страдает за всех остальных. Леви был жестоковыйный человек, скаредный богатей, он застонал еще пуще и стал подталкивать Шалома к двери тучным животом, сопя ему прямо в лицо. Шалом стонал и пятился, воздевая руки, но ему захотелось улыбнуться, когда он подумал о глумливом хохоте служащих, стоящих по другую сторону двери. На углу улицы Катр-Септамбр сверкала богатая колбасная; Шалом остановился и зачарованно смотрел на сосиски в желе, паштеты с корочкой, связки колбас в лоснящихся шкурках, на пузатые сморщенные сардельки с маленькими розовыми анусами и думал о колбасных Вены. По мере возможности он избегал есть свинину, но неимущие эмигранты вынуждены питаться чем попало. Когда он вышел из колбасной, на пальце у него висел на розовой ленточке пакетик, такой белый, такой хрупкий, что его можно было принять за пакет с пирожными. Шалом был возмущен. Он подумал: «Французы, экие гнусные богачи». Самый богатый народ Европы. Он пошел по улице Катр-Септамбр, призывая гнев небес на гнусных богачей, и небо его словно услышало: краем глаза он увидел у белого плаката группу неподвижных и безмолвных французов. Шалом опустил глаза и прошел рядом с ними, поджав губы, так как в подобный момент бедному еврею не следовало улыбаться на улицах Парижа. Бирненшатц, ювелир: это здесь. Он замешкался и, прежде чем войти, положил пакет с сардельками в портфель. Моторы, рыча, вращались, пол трясся, пахло бензином и эфиром, автобус углублялся в пламя. «Пьер, значит, ты трус!» Самолет плыл в солнечном свете, Даниэль постукивал по плакату концом трости и говорил: «Я спокоен, не такие мы дураки, чтобы воевать без самолетов». Самолет пролетал над деревьями, прямо над ними, доктор Шмидт поднял голову, мотор рычал, он увидел самолет сквозь листву, сверкание слюды в небесах, он подумал: «Доброго пути! Доброго пути!» и улыбнулся: побежденные, отчаявшиеся, бледные арабы вповалку лежали в автобусе, негритенок вышел из хижины, помахал рукой и долго смотрел вслед автобусу; вы видели: маленький еврей купил у меня фунт сосисок и больше ничего, а я-то думала, что они не едят свинины! Негритенок и переводчик медленно возвращались, в голове у них еще гудел шум моторов. Это был круглый железный стол, покрашенный зеленой краской, с отверстием посередине для тента, он был в коричневых пятнах, как груша, на столе лежала сложенная пополам газета «Ле пти нисуа». Матье кашлянул, Одетта сидела у стола, она уже позавтракала в саду, как я скажу ей об этом? Без осложнений, только бы без осложнений, если бы она могла промолчать, нет, промолчать – это уж слишком, просто встать и сказать: «Что ж, я велю приготовить вам в дорогу бутерброды». Просто. Одетта была в халате, она читала свою почту. «Жак еще не вышел, – сказала она ему. – Сегодня ночью он допоздна работал». Каждый раз, когда они снова встречались, прежде всего она говорила о Жаке, потом речь о нем больше не шла. Матье улыбнулся и кашлянул. «Садитесь, – сказала она, – для вас есть два письма». Он взял письма и спросил:

– Вы читали газету?

– Еще нет, Мариетта принесла ее с почтой, и я пока не решилась ее открыть. Я и раньше не слишком любила читать газеты, а теперь я их просто возненавидела.

Матье улыбался и одобрительно кивал головой, но зубы его оставались стиснутыми. Между ними опять все стало как прежде. Достаточно было плаката на стене, чтобы между ними опять все стало как прежде: она снова сделалась женой Жака, и он не находил больше, что ей сказать. «Сырой окорок, – подумал он, – вот что я предпочел бы в дорогу».

– Читайте, читайте ваши письма, – живо сказала Одетта. – Не обращайте на меня внимания; впрочем, мне нужно переодеться.

Матье взял первое письмо, со штемпелем Биаррица, он выиграл еще немного времени. Когда она встанет, он ей скажет: «Кстати, я уезжаю…» Нет, это покажется слишком небрежным. «Я уезжаю». Лучше так: «Я уезжаю…» Он узнал почерк Бориса и со стыдом подумал: «Я ему не писал больше месяца». В конверте была почтовая открытка. Борис надписал свой собственный адрес и приклеил марку на левой половине открытки. На правой он написал несколько строк:

«Дорогой Борис!

Я чувствую себя хорошо/плохо.

Причина моего молчания: оправданное/неоправданное раздражение, злая воля, внезапная перемена отношения, безумие, болезнь, лень, обыкновенная низость12.

Я вам напишу большое письмо через … дней. Извольте принять мои глубокие извинения и выражения покаянного дружества.

Подпись:

1 Ненужное вычеркнуть.

2 Idem[5]».

– Чему вы смеетесь? – спросила Одетта.

– Это Борис, – пояснил Матье. – Он в Биаррице с Лолой.

Он протянул ей письмо, и Одетта тоже рассмеялась.

– Он очарователен, – сказала она. – Сколько ему?

– Девятнадцать, – ответил Матье. – Дальнейшее будет зависеть от продолжительности войны.

Одетта нежно посмотрела на него.

– Ученики сели вам на шею, – заметила она.

Говорить с ней становилось все труднее. Матье распечатал другое письмо. Оно было от Гомеса, мужа Сары. Матье не видел Гомеса со времени его отъезда в Испанию. Теперь он был полковником республиканских войск.

«Дорогой Матье!

Я приехал в командировку в Марсель, где ко мне присоединилась Сара с малышом. Уезжаю во вторник, но хочу вас предварительно повидать. Ждите меня четырехчасовым поездом в воскресенье и закажите мне комнату – все равно где, я попытаюсь заскочить в Жуан-ле-Пен. Нам предстоит многое обсудить.

Дружески ваш,
Гомес».

Матье положил письмо в карман, он с неудовольствием думал: «Воскресенье завтра, я уже уеду». Ему хотелось увидеть Гомеса; в настоящий момент он был единственным из его друзей, кого он хотел видеть: уж он-то знал, что такое война. «Возможно, мне удастся встретить его в Марселе, в перерыве между двумя поездами…» Он вынул из кармана смятый конверт: Гомес не написал своего адреса. Матье раздраженно пожал плечами и бросил конверт на стол; Гомес остался самим собой, хоть и стал полковником: могущественный и бессильный. Наконец Одетта решилась раскрыть газету, она держала ее, расставив красивые руки, и старательно вчитывалась в нее.

– Ой! – произнесла она.

Потом повернулась к Матье и с нарочитым равнодушием спросила:

– Надеюсь, у вас мобилизационный билет не № 2?

Матье почувствовал, что краснеет, он прищурился и смущенно ответил:

– Да, именно такой.

Одетта строго посмотрела на него, как будто он был в этом виноват, и Матье поспешно добавил:

– Но я уезжаю не сегодня, я останусь еще на два дня: ко мне приезжает друг.

Он почувствовал облегчение от своего внезапного решения: это отодвигало изменения почти до послезавтра: «Жуан-ле-Пен далеко от Нанси, мне простят несколько часов опоздания». Но взгляд Одетты не смягчился, и, отбиваясь от этого взгляда, он повторял: «Я остаюсь еще на два дня, еще на два дня», в то время как Элла Бирненшатц обвила худыми смуглыми руками шею отца.

– Какой же ты душка, папуля! – сказала Элла Бирненшатц.

Одетта резко встала:

– Что ж, я вас оставлю. Мне все-таки нужно переодеться, думаю, Жак скоро спустится и составит вам компанию.

Она ушла, запахивая полы халата, облегавшего ее узкие стройные бедра, Матье подумал: «Она вела себя пристойно. Что ни говори, пристойно», и ощутил к ней благодарность. Какая красивая девушка, какая красивая чертовка, он оттолкнул ее, округлив глаза: у дверей стоял Вайс, выглядел он празднично.

– Ты меня обслюнявила, – сказал Бирненшатц, вытирая щеку. – И испачкала помадой. Вот так чмокнула!

Она засмеялась:

– Ты боишься, что подумают твои машинистки. Так вот тебе! – воскликнула она, целуя его в нос. – Вот тебе, вот тебе! – Он почувствовал на своем лице ее теплые губы, потом поймал ее за плечи и отстранил на всю длину своих больших рук. Она смеялась и отбивалась, он думал: какая красивая девушка, какая красивая девчурка! Мать ее была жирной и рыхлой, с широкими испуганными и покорными глазами, которые его несколько конфузили, но Элла была похожа на него, хотя, скорее, ни на кого, она сформировалась сама по себе, в Париже; «Я им всегда говорю: что такое раса, если вы встретите Эллу на улице, разве вы примете ее за еврейку? Тоненькая, как парижанка, с теплым цветом лица, как свойственно южанкам, с лицом смышленым и страстным, и одновременно уравновешенным, с лицом без изъянов, без признаков расы, без тавра судьбы, типичное французское лицо». Он отпустил ее, взял на столе ящичек и протянул ей:

– Держи, – сказал он. Пока она смотрела на жемчужины, он добавил: – В следующем году они будут стоить в два раза больше, но это последние: колье будет закончено.

Она хотела его поцеловать еще раз, но он сказал ей:

– Ладно, ладно, это тебе подарок! Беги, не то опоздаешь на лекцию.

Она ушла, напоследок улыбнувшись Вайсу; какая-то девушка закрыла дверь, пересекла секретарское бюро и ушла, и Шалом, сидевший на краешке стула со шляпой на коленях, подумал: «Красивая евреечка»; у нее было маленькое, вытянутое вперед обезьянье личико, которое уместилось бы в ладони, прекрасные большие близорукие глаза, должно быть, это дочь Бирненшатца. Шалом встал и скромно поприветствовал ее, чего она, казалось, не заметила. Он снова сел и подумал: «У нее слишком умный вид; такие уж мы, наша суть запечатлена как каленым железом на наших лицах; можно подумать, что мы их терпим, как мученики». Бирненшатц думал о жемчужинах, он говорил себе: «Неплохое помещение капитала». Они стоили сто тысяч франков, он подумал, что Элла приняла их без чрезмерного восторга, но и без равнодушия: она знала цену вещам и считала естественным иметь деньги, получать красивые подарки, быть счастливой. «Боже, если я сделаю только это, с такой женой, как у меня, и со всеми краковскими стариками за спиной, если мне удалось только это – маленькая девочка, дочь польских евреев, которая не слишком ломает себе голову, которой не нравится страдать, которая считает естественным быть счастливой, – уверен, что я не потеряю времени даром». Он повернулся к Вайсу:

– Ты знаешь, куда она пошла? – спросил он. – Никогда не догадаешься. На лекцию в Сорбонну! Это феномен.

Вайс неопределенно улыбнулся, не меняя своего ненатурального вида.

– Хозяин, – сказал он, – я пришел попрощаться.

Бирненшатц посмотрел на него из-под очков:

– Ты уезжаешь?

Вайс утвердительно кивнул, и Бирненшатц сделал большие глаза:

– Я так и знал! У тебя, глупого, конечно же, мобилизационный билет № 2?

– Так и есть, – ответил, улыбаясь, Вайс, – у меня, глупого, – № 2.

– Что ж, – сказал Бирненшатц, скрестив руки, – ты меня ставишь в затруднительное положение! Что я буду без тебя делать?

Он рассеянно повторял: «Что я буду без тебя делать? Что я буду без тебя делать?» Он пытался вспомнить, сколько у Вайса детей. Вайс искоса с беспокойством поглядывал на него:

– Пустяки! Найдете мне замену.

– Ну, нет! Хватит того, что я плачу тебе за то, что ты ни черта не делаешь; что же мне – повесить себе на шею еще одного бездельника? Твое место останется за тобой, мой мальчик.

Вайс выглядел растроганным; кося глазами, он тер себе нос, он был ужасающе некрасив.

– Хозяин… – начал он.

Бирненшатц прервал его: благодарность всегда конфузит, и потом, он не испытывал к Вайсу ни малейшей симпатии: бегающие глаза и толстая нижняя губа, дрожащая от доброты и горечи, – он был из тех, кто несет на лице печать обреченности.

– Хорошо, – сказал Бирненшатц, – хорошо. Ты не покидаешь фирму, ты просто будешь представлять ее в офицерском корпусе. Ты лейтенант?

– Я капитан, – ответил Вайс.

«Обреченный капитан», – подумал Бирненшатц. У Вайса был счастливый вид, его большие уши были пунцовы. «Обреченный капитан – уж такова война, такова военная иерархия».

– Какая отъявленная глупость эта война, а? – сказал он.

– Гм! – хмыкнул Вайс.

– А что, разве это не глупость?

– Конечно, – сказал Вайс. – Однако я хотел сказать: для нас это не такая уж глупость.

– Для нас? – удивленно переспросил Бирненшатц. – Для нас? О ком ты говоришь?

Вайс опустил глаза:

– Для нас, евреев, – сказал он. – После того что сделали с евреями в Германии, мы имеем все основания сражаться.

Бирненшатц сделал несколько шагов по комнате, он разозлился:

– А что это такое: мы, евреи? Мне это непонятно. Я – француз. Ты что, чувствуешь себя евреем?

– Со вторника у меня живет кузен из Граца. Он мне показал свои руки. Они их прижигали сигарами от локтя до подмышек.

Бирненшатц резко остановился, он схватил сильными руками спинку стула, и мрачный огонь бешенства полыхнул на его лице.

– Те, кто это сделал, – сказал он, – те, кто это сделал…

Вайс заулыбался; Бирненшатц успокоился:

– Это не потому, что твой кузен – еврей, Вайс. Это потому, что он – человек. Не выношу, когда совершают насилие над человеком. Но что такое еврей? Это человек, которого другие люди считают евреем. Вот посмотри на Эллу. Разве ты бы принял ее за еврейку, если б не знал ее?

Вайс не казался убежденным. Бирненшатц пошел на него, ткнул его в грудь вытянутым указательным пальцем:

– Послушай, мой маленький Вайс, вот что я тебе скажу: я уехал из Польши в 1910 году, я прибыл во Францию. Меня здесь хорошо приняли, я почувствовал себя здесь как дома, я сказал себе: «Bсe хорошо, теперь моя родина – Франция». В 1914 году началась война. Ладно, я сказал себе: «Воюю, потому что это моя страна». И я знаю, что такое война, я был на Шмен-де-Дам. И сейчас я могу одно тебе сказать: я – француз, не еврей, не французский еврей: француз. Мне жалко евреев Берлина и Вены, евреев в концлагерях, меня бесит от мысли, что кого-то терзают. Но послушай меня хорошенько. Я сделаю все, что смогу, чтобы помешать французу, одному-единственному французу, сломать себе шею ради них. Я чувствую себя более близким первому попавшемуся прохожему, которого встречу на улице, чем моим дядям из Ленца или племянникам из Кракова. Дела немецких евреев нас не касаются.

У Вайса был замкнутый и упрямый вид. Он сказал с жалкой улыбкой:

– Даже если это и правда, хозяин, вам лучше этого не говорить. Нужно, чтобы те, кто уходит на войну, имели основания драться.

Бирненшатц почувствовал, как краска смущения залила ему лицо. «Бедняга», – с раскаянием подумал он.

– Ты прав, – сказал он резко, – я всего лишь старая развалина, и нечего мне болтать об этой войне – я в ней все равно не участвую. Когда ты уезжаешь?

– Поездом в шестнадцать тридцать, – ответил Вайс.

– Сегодняшним поездом? Но тогда что ты здесь делаешь? Иди быстрей домой, к жене. Тебе нужны деньги?

– Сейчас нет, благодарю.

– Иди. Пришлешь ко мне свою жену, я все с ней улажу. Иди, иди. Прощай.

Он открыл дверь и вытолкнул его. Вайс кланялся и бормотал невнятные слова благодарности. Бирненшатц через плечо Вайса заметил человека, сидевшего в приемной со шляпой на коленях. Он узнал Шалома и нахмурился: он не любил, когда просителей заставляли ждать.

– Заходите, – сказал он. – Вы давно ждете?

– С полчасика, – улыбаясь, кротко ответил Шалом. – Но что такое полчасика? Вы так заняты. А у меня так много времени. Что я делаю с утра до вечера? Жду. Жить в изгнании – это непрестанное ожидание, разве не так?

– Входите, – быстро сказал Бирненшатц. – Входите. Следовало меня предупредить.

Шалом вошел, он улыбался и кланялся. Бирненшатц вошел следом и закрыл дверь. Он прекрасно узнал Шалома: «Он был кем-то там в баварском профсоюзном движении». Шалом время от времени заходил, брал у него две-три тысячи франков и исчезал на несколько недель.

– Пожалуйста, сигару.

– Я не курю, – сказал Шалом, делая нырок вперед. Бирненшатц взял сигару, рассеянно покрутил ее между пальцами, потом снова положил в коробку.

– Ну как? – спросил он. – Ваши дела улаживаются?

Шалом искал глазами стул.

– Садитесь! Садитесь! – любезно предложил Бирненшатц.

Нет. Шалом не хотел садиться. Он подошел к стулу и поставил на него свой портфель, чтобы было удобнее, затем, повернувшись к Бирненшатцу, издал долгий мелодичный стон:

– А-а-а! Ничего не улаживается. Нехорошо, когда человек живет в чужой стране, его с трудом переносят; его попрекают куском хлеба, а тут еще это недоверие к нам, типично французское недоверие. Когда вернусь в Вену, вот какое впечатление я сохраню о Франции: темная лестница, по которой с трудом поднимаешься, кнопка звонка, которую нажимаешь, дверь, которая наполовину отворяется: «Что вам нужно?» и тут же закрывается. Полиция, мэрия, очередь в префектуру. В сущности, это естественно, мы у них в гостях. Но присмотритесь внимательно: нас могли бы заставить работать: я хочу всего-навсего быть полезным. Но чтобы найти место, нужна рабочая карточка, а чтобы получить рабочую карточку, нужно где-то работать. Как бы я ни старался, мне не удается зарабатывать себе на жизнь. И это самое невыносимое: быть обузой для других. Особенно когда они так жестоко дают это почувствовать. А сколько потерянного времени: я начал писать мемуары, это принесло бы мне немного денег. Но каждый день столько хлопот, что пришлось все это забросить.

Он был совсем маленький, юркий, он поставил портфель на стул, а его освободившиеся руки так и порхали вокруг пунцовых ушей. «До чего же у него еврейский вид». Бирненшатц небрежно подошел к зеркалу и бросил на себя быстрый взгляд: метр восемьдесят роста, сломанный нос, под очками – лицо американского боксера; нет, нет, мы не одной породы. Но он не смел посмотреть на Шалома, он чувствовал себя опороченным. «Хоть бы он ушел! Если б он сейчас же ушел!» Но рассчитывать на это не приходилось. Только продолжительностью своих визитов и жизнерадостной живостью своих разговоров Шалом в собственных глазах отличался от простого нищего. «Мне нужно что-то говорить», – подумал Бирненшатц. Шалом имел на это право. Он имел право на три тысячи франков и пятнадцать минут разговора. Бирненшатц присел на край письменного стола. Правой рукой он поигрывал портсигаром в кармане пиджака.

– Французы черствые люди, – сказал Шалом. Его голос пророчески взмывал и опускался, но в вылинявших глазах подрагивал оживленный огонек. – Черствые люди. С их точки зрения, иностранец в принципе подозрителен, а то и виновен.