Я-то знал его только как образованного, интеллигентного человека с уникальным даром, позволявшим ему превращать в шедевр даже самые посредственные мои снимки. Он умел создавать контрасты, которые начисто отсутствовали в моих негативах, трепетную игру света и тени, которая делала лица одухотворенными и создавала впечатление, будто я великий фотограф. Я его не корю, ведь все эти манипуляции он проделывал с самыми лучшими намерениями. Ему хотелось сохранить тетради со своими стихами, спасенные им от печей КГБ, и он выбрал меня, потому что среди всех его знакомых я был самым молодым и не имел никакого отношения к злодеяниям той эпохи – эдакий невинный барашек; вот почему он относился ко мне дружелюбно, а может, даже и с симпатией. Самой страшной пыткой для него было сознание, что он никогда не увидит жену и детей. Но сегодня я должен перевернуть страницу этой истории. Саша с Игорем уже не вовлекут меня в свои былые схватки; я не хочу нести ответственность за их прегрешения, заражаться их ненавистью. «Лейка», которую завещал мне Саша, лежит без дела – теперь мне некого фотографировать.
Близились каникулы; мать собиралась ехать со мной в Бретань в конце июля, оставив магазин электротоваров на своего брата Мориса, который обещал наведываться к нам на море по выходным. Впервые мне не терпелось покинуть Париж и вернуться к прежнему безмятежному существованию. Я должен был привести в порядок мысли и запрятать последние драматические события в самый дальний угол сознания, чтобы они перестали меня терзать.
Из лицея Генриха IV пришло письмо, уведомляющее о том, что зачислить меня во второй класс лицея[7] не представляется возможным ввиду моего личного дела и результатов экзаменов на аттестат с общей оценкой «удовлетворительно». Я решил оспорить это решение, обратившись к директору, но тот не принимал ни учеников, ни их родителей. Тогда я попытался объясниться с завучем Массоном, но он заявил, что не вправе оспаривать решение, принятое педсоветом. Конечно, мои годовые оценки нельзя было назвать блестящими, и напрасно я решил завязать с латынью при поступлении в лицей. Завуч советовал мне подать документы в Сорбонну, куда легче было попасть, но я так настаивал на своем, что он обещал все же поговорить с директором. И на следующее утро позвонил, чтобы сообщить хорошую новость: в первой декаде сентября мне разрешено сдать экзамен по латыни; согласно требованиям выпускного класса, нужно будет переводить с французского на латынь и с латыни на французский; если я получу хороший средний балл, то смогу пройти первый год обучения на подготовительных курсах для поступления в Эколь Нормаль[8].
– Да я никогда в жизни не смогу это одолеть!
– У вас есть два месяца, чтобы наверстать опоздание. Это будет нелегко, но удача целиком и полностью зависит от вас, а Эколь Нормаль – это путь к высшему успеху.
Я вытащил на свет божий старые учебники по латыни, полистал их, и мне показалось, что все не так уж и страшно; тогда я пошел и купил учебники выпускного класса плюс сборник ключей к упражнениям. А вечером радостно объявил эту прекрасную новость матери.
– Ты что, совсем спятил? Зачем тебе понадобилась латынь? Решил преподавать ее детишкам? Лучше бы готовился к поступлению в коммерческую школу.
– А что мне делать в коммерческой школе?
– Получать профессию. Чтобы со временем управлять нашим магазином и хорошо зарабатывать на жизнь.
Назавтра я встал с рассветом и разработал целую учебную программу, рассчитанную на шесть-семь часов ежедневных занятий, которые позволили бы мне за пару летних месяцев освоить язык Вергилия. Я дал себе неделю сроку на то, чтобы восстановить в памяти давно забытый кошмар – пять типов склонения существительных. Затем мне предстояло взяться за прочую мерзкую грамматику с ее неправильными глаголами, жутким синтаксисом и сложноподчиненными предложениями, от которых свихнуться можно, и все это нужно было ежедневно завершать переводом текста с латыни на французский, выбранного наугад в садистских экзаменационных перечнях. Словом, nulla dies sine linea[9].
Я давно уже забыл проклятое старинное правило, приводившее в ужас студентов, а именно: «Чтобы получить формы герундия, достаточно заменить флексию причастия настоящего времени в родительном падеже флексией герундия в том же падеже».
Когда я раскрыл латинскую грамматику на середине, мой энтузиазм мигом испарился: мне стало ясно, что я сильно переоценил свои возможности – для успешного результата требовалось вкалывать как минимум десять часов в день, включая выходные.
Я сидел и распевал во всю глотку: «Rosa, rosae, rosam»[10], как вдруг раздался телефонный звонок, и я с радостью услышал голос отца, веселый, как в доброе старое время. Он предложил мне встретиться в «Вулкане», рядом с площадью Контрэскарп: мол, у него есть для меня важная новость. Мы с ним не виделись уже два месяца. Когда я подгреб туда, отец пил аперитив у стойки и вел оживленную беседу с хозяином и двумя посетителями; на нем был светлый костюм в тонкую полоску, который делал его стройнее.
Он махнул мне, подзывая к стойке, представил своим друзьям и стал нахваливать мои способности, с гордостью заявив, что я блестяще сдал экзамены на степень бакалавра; хозяин начал меня поздравлять, хотя явно не помнил в лицо, даром что я довольно часто наведывался в его заведение. Потом мы все уселись за стол; мой отец прямо-таки сиял от радости.
– Со светильниками покончено, и я бросил Бар-ле-Дюк[11]. Теперь я затеял крупное дело, нечто грандиозное; вкалываю как сумасшедший и чувствую себя прекрасно!
Наверно, он понял, что я воспринял новость скептически, с грустноватой усмешкой подлил вина в бокалы и с минуту задумчиво молчал. Потом спросил:
– Я тебе рассказывал о Жорже Левене?
– Кажется, это кто-то из твоих друзей.
– Он не просто друг. Я, как тебе известно, всегда не очень-то ладил со своим родным братом; я его люблю, но мы не можем ужиться вместе. А вот Жорж – мой названый брат. Единственный человек на этой земле, кому я всецело доверяю. Мы познакомились в Померании, в концлагере для солдат и сержантов, самом паршивом из всех; четыре года валялись рядом на одном тюфяке. Жуткий лагерь: условия жизни невыносимые, дисциплина зверская, то и дело массовые казни и вдобавок эпидемии… Сначала мы спали в палатках, а холод был жуткий, люди умирали тысячами, малейшая простуда грозила роковыми последствиями, и это еще притом, что с нами обращались менее сурово, чем с поляками и русскими, вот там был настоящий ад. В нашем бараке образовалась небольшая группа парижан; мы поддерживали друг друга во время нескончаемых поверок, делились продуктами и куревом из посылок Красного Креста, а если кто-то окончательно выходил из строя, другие его ободряли, рассказывая о своей жизни в мирное время; нас спасли две вещи: во-первых, каждое утро, и в дождь и в снегопад, мы заставляли себя мыться, а во-вторых, решили смеяться, несмотря на все мучения, которым нас подвергали, – смех был нашим оружием, нашим способом сопротивления, доказательством, что они нас не одолеют; и мы подбадривали себя, как могли, даже самыми дурацкими шутками, ведь мы все были молоды, мне тогда только-только исполнилось двадцать три. Именно там я и развил свой талант звукоподражателя: каждый вечер декламировал ребятам басни Лафонтена голосами знаменитых актеров – то Фернанделя, то Жуве, то Арлетти – и, можешь мне поверить, пользовался большим успехом, мои слушатели помирали со смеху. Жорж был до войны аспирантом, он учился в инженерной школе, но не успел получить диплом – его призвали в армию. В лагере он переболел чуть ли не всеми болезнями; пару раз мы боялись, что он вот-вот загнется; его отправляли в лазарет, потом возвращали в барак, недолеченного, но все-таки живого. После Освобождения каждый из нас вернулся к прежней жизни, мы потеряли друг друга из виду, но дружбу нашу не забыли. Жорж родился в семье промышленников, на севере страны у них была прядильная фабрика. Три месяца назад мы случайно встретились в привокзальном буфете Нанси и, знаешь, как будто только вчера расстались – заговорились так, что пропустили свои поезда. В общем, слово за слово, мы оба поняли, что в нашей жизни настал поворотный момент, и решили стать компаньонами.
– Компаньонами чего?
– Ну… трудно объяснить, это дело пока еще только в проекте…
Отец говорил с вдохновенным видом человека, проникнутого неугасимой верой, – похоже, именно так первые христианские мученики встречали львов на аренах цирков. Я точно помню, чтó подумал в этот момент: интересно, в какую еще аферу он хочет ввязаться? Отец пообещал мне рассказать об их проекте подробнее, когда план обретет конкретные очертания, и мы с ним выпили в честь его возвращения в Париж и за устройство в квартире, которую он снял на площади Мобер.
– У меня много разных планов, – сказал он, – я буду руководить стройкой, а Жорж – финансировать предприятие и управлять им. Поверь мне, мы скоро прославимся. Только, ради бога, ни слова твоей матери!
Домик, снятый в Перрос-Гиреке, был слишком мал для нашей семьи; мы с кузенами спали на чердаке, на раскладушках; я ставил будильник на семь утра – они даже не слышали, как я вставал, – и шел прогуляться по пустынным ландам, а когда часам к девяти возвращался, они только-только продирали глаза. Им хотелось, чтобы я ходил с ними на пляж, но я собирал учебники, тетради и сбегал от них в бистро «Клартэ», где до самого вечера наслаждался уединением. Жизнь казалась мне вечной битвой, но моим главным противником была не латинская грамматика – ее-то я мало-помалу одолевал с упорством истинного римлянина. Мне было невдомек, что враг скрывается за приветливыми лицами коварных родичей, собиравшихся за семейным столом; в сравнении с моей матерью и ее братом Овидий и Цицерон, невзирая на их туманные пассажи, были мне преданными друзьями. В один прекрасный день дядя Морис спросил своим певучим алжирским говорком, к чему мне вся эта латынь:
– Мишель, объясни хоть раз внятно, зачем ты забиваешь себе голову этим мертвым языком? На что он сгодится? Уж не собираешься ли ты стать кюре?
И тут все они покатились со смеху, а я сбежал от них на чердак и начал осваивать неправильные формы превосходных степеней. Примерно через час появилась моя сестренка Жюльетта:
– Мишель, тебя папа спрашивает!
Я спустился в переднюю, прикрыл дверь в комнату, где родичи азартно сражались в «Монополию», и взял трубку. Отец впервые звонил мне лично:
– Ну, как там успехи у Юлия Цезаря?
– Господи, хоть ты-то от меня отстань!
– Я звоню потому, что сегодня днем встретил Сесиль на площади Бастилии. Вышел пообедать с нашим поставщиком, и на углу улицы Рокетт меня кто-то окликнул. Оборачиваюсь, вижу знакомое лицо, но не сразу вспомнил ее, все-таки два года прошло. Она совсем не изменилась – все те же коротко остриженные каштановые волосы и неприкаянный вид, как у бездомного мальчишки. Она сидела на террасе кафе, выглядела усталой. Мы выпили кофе, и она засыпала меня вопросами о Франке: неужели полиция все еще занимается его делом, есть ли у меня новости о нем? Но я не смог ей сказать ничего путного, кроме того, что твой брат бесследно исчез и нам осталось только надеяться, что мы увидимся с ним, если когда-нибудь его амнистируют. Чувствовалось, что она действительно любила Франка и, думаю, любит до сих пор.
– А где она живет?
– Вероятно, в Париже, но я не решился ее расспрашивать. Там, в кафе, она читала роман Арагона и делала пометки на страницах. Ой, чуть не забыл: она еще спросила о тебе.
– Спросила обо мне?!
– Да, и была очень рада, что ты сдал на бакалавра. Я сказал ей, что ты готовишься к экзамену по латыни и собираешься поступать в лицей, а она ответила, что ты правильно решил, так и нужно.
– Что же она делала все это время? И почему так вдруг исчезла?
– Ну, я не решился задавать ей такие нескромные вопросы. А потом к нам подошел официант, он назвал Сесиль по имени и сказал, что ее просят к телефону. Ах да, совсем забыл: она просила тебя поцеловать.
Почему Сесиль передала мне поцелуй после такого долгого молчания? Может, просто из вежливости, как бездумно чмокают кого-нибудь в щеку на прощанье? Или чисто по-дружески? Или в знак обещания скорой встречи? Увы, в данный момент я находился в пятистах с лишним километрах от Парижа, в этой богом забытой бретонской дыре, в ожидании сам не знаю чего. Я повесил трубку и прервал захватывающую партию в «Монополию», чтобы объявить матери новость: я возвращаюсь в Париж утренним поездом; здесь заниматься невозможно, я должен сосредоточиться, а их присутствие меня отвлекает. Мать слушала меня, считая и раскладывая по кучкам монопольные купюры.
– Даже речи быть не может, Мишель, ты будешь заниматься здесь.
– Нет, я уеду завтра утром и никто меня не удержит!
Дядя Морис выпрямился и сердито ткнул в меня пальцем:
– Не смей говорить с матерью таким тоном, иначе будешь иметь дело со мной!
Дядя побагровел, губы у него дрожали – казалось, он вот-вот бросится на меня, и я, решив избежать скандала, развернулся и пошел к себе на чердак.
На следующий день, с утра пораньше, пока все спали, я сложил в сумку свои манатки и без лишнего шума покинул дом. Мне удалось поймать автобус, идущий в Ланьон, а потом сесть в парижский поезд. Решение было принято: я должен разыскать Сесиль и поговорить с ней. Если она посещает это кафе на площади Бастилии, значит рано или поздно появится там, нужно только проявить терпение. Впервые за долгое время во мраке забрезжил просвет; я был твердо уверен, что скоро разыщу Сесиль и смогу восстановить оборвавшуюся дружбу; свежее дуновение надежды прогнало тяжкое ощущение потери. В течение этого нескончаемого пути в моей душе созрело еще одно решение. Я заранее знал, как на все это отреагирует мать с ее жестким характером: она никогда не простит мне неповиновения, расценит его как оскорбительный вызов; у нее все люди делились только на две категории – те, кто за нее, и те, кто против. Франк испытал на себе этот жестокий принцип: он рискнул объявить о своих политических убеждениях, и ему пришлось тут же покинуть наш дом; вот почему, дезертировав, брат обратился за помощью к отцу; он прекрасно знал, что мать ради него и пальцем не шевельнет – только посоветует сдаться полиции. Ровно в девятнадцать часов я позвонил в дверь отцовской квартиры; мне открыла молодая женщина.
– Извините, я, наверно, ошибся этажом – мне нужен месье Марини.
– Поль, это к тебе, – крикнула она, обернувшись в сторону комнат.
На ней был коричневый свитер с высоким воротом и плиссированная юбка того же цвета; золотисто-каштановые волосы, зачесанные назад, открывали высокий лоб; в глубине коридора показался мой отец в рубашке с закатанными рукавами.
– О господи, как ты здесь… Ну давай, входи.
Я шагнул вперед, девушка посторонилась, пропуская меня, и мы несколько секунд молча смотрели друг на друга.
– Мари, это Мишель… А это Мари, моя подруга.
Девушка кивнула и с улыбкой протянула мне руку:
– Ты мне не говорил, что твой сын выше тебя ростом.
– Ну… да, – с легким огорчением подтвердил отец. – Ладно, проходи, что же мы толчемся в передней.
Мы чинно расселись вокруг стола в комнате, отец вынул из буфета белое вино, черносмородиновый ликер и приготовил три кира[12]; Мари подала арахис, извинившись, что больше ничего нет. В соседней комнате – видимо, гостиной – были свалены коробки с вещами, некоторые из них уже открытые.
– Мы еще обустраиваемся, – пояснил отец. – А ты что же, прервал каникулы?
Я уклончиво объяснил свое бегство из Бретани, сказав, что общение с алжирскими Делоне, их неумеренная страсть к «Монополии» и прочим азартным играм несовместимы с моими занятиями.
– А почему же ты не поехал домой?
Деваться было некуда, мне пришлось броситься очертя голову в эту реку, хотя я был совсем не уверен, что доплыву до другого берега.
– Я больше не хочу жить с мамой, я ее просто не переношу, это настоящий жандарм в юбке.
– Н-да, нужно признать, что…
Мари одним глотком допила свой кир и решительно сказала:
– Вы можете остаться у нас, Мишель, мы как-нибудь устроимся. А вы меня не узнаете?
Нет, ее лицо – кстати, довольно миловидное – ни о чем мне не говорило. В тот вечер я внезапно повзрослел, обнаружив, что совершенно не знал своего отца, не знал, чем и как он живет, ибо в нашей прежней жизни родители изо всех сил пытались изобразить свой брак идеальным и благостным.
– Мари целых три месяца работала бухгалтером в нашем магазине, и, между нами говоря, это стало для меня таким счастьем, какого я доселе не знал в жизни. Но с твоей матерью сложно было поладить. Мари не захотела усугублять эту ситуацию и нашла работу в другом месте, но мы с ней продолжали встречаться, соблюдая крайнюю осторожность, так что никто ничего не заподозрил. Мы с твоей матерью давно уже не ладили, нас объединяли только дети. Ты первый человек, кому я это рассказываю; я очень рад, что могу тебе исповедаться, но все-таки рассчитываю на твою скромность. Я долго думал, что твоя мать использовала эту историю с твоим братом как предлог, чтобы выставить меня за дверь, но теперь понимаю, что и сам был частично виноват во всем этом; я ведь знал, что моя помощь Франку станет поводом для разрыва, для того, чтобы покончить с нашим давно уже изжившим себя браком. И вот мы с Мари стали жить вдвоем у нее, в Бар-ле-Дюк, но жизнь в глубинке идет как-то замедленно. И когда мой друг Жорж Левен предложил финансировать мой проект, мы решили вернуться в Париж. Только учти: все, что я тебе рассказываю, тайна за семью печатями!
Вот так и началась наша совместная жизнь. Отец открыл мне душу, как другу, и я уже забыл о том, что винил его в уходе из семьи, от нас, его детей. Мари сдвинула картонные коробки, за которыми обнаружилась кушетка, и я помог ей застелить ее.
– Я не стану обременять вас, Мари. Завтра я вернусь домой.
– Считайте, что вы здесь у себя дома. Просто нужно все расставить по местам, освободить письменный стол, и у вас будет своя комната.
На ужин отец приготовил pastasciutta[13] по своему рецепту и за столом изложил мне основные наметки своего проекта:
– Ты, наверно, считал наш магазин на Гобелен[14] огромным? Ну так слушай: тот, который мы откроем в Монтрёе[15]
О проекте
О подписке