Обитая деревянными панелями, узкая и без единого окна, каморка была не больше пяти квадратных метров. Освещенная только висящей матовой лампой, она походила на огромную коробку для сигар – или кабину лифта.
На маленьком круглом столике возвышался граммофон-регистратор, который Симон включал перед каждым сеансом. Вокруг по стенам шли полки, на которых он держал полученные записи. Сотни испещренных бороздками пластинок, хранящих все тайны его клиентуры. Годы прослушивания, профессиональных советов, шантажа…
Он взял только что записанный ацетатный диск[4], сунул его в бумажный конверт, который надписал, проставив имя пациентки, день и час сеанса. Потом поставил диск на выбранное для него место и отступил на шаг, чтобы полюбоваться своими сокровищами: три стены, плотно заставленные зарегистрированными снами.
Сновидения были страстью Симона. Свою диссертацию он посвятил биологической природе сна, потом ушел в психоанализ. Он прочел все посвященные этому вопросу книги, какие только смог найти, – нацисты еще не начали их жечь. Позже, в тридцать четвертом году, он поехал в Париж, чтобы встретиться с лучшими специалистами в области онейрологии[5].
Симона завораживала сложность снов, проявляющаяся в них мощь воображения и способность реконструирования, все, что эти запутанные лабиринты рассказывают о вас самих и о мире. У него была своя теория: ночью мозг, освобожденный от цензуры и страхов, мог увидеть реальность такой, какой она была на самом деле, и обретал необычайную прозорливость. В некотором смысле в снах было нечто магическое: они всегда являли худшее, преодолевая наши хрупкие защитные барьеры.
Кто знает? Возможно, Ильзе Фельдман закончит в могиле, которую сама себе выроет, с пулей в затылке…
В первые годы нацизма Краус отважился опубликовать несколько научных статей на эту тему – в то время он даже числился в Институте Геринга[6], пристанище для психиатров, которые не были ни евреями, ни фрейдистами. Потом он ушел в тень, стараясь вести себя как можно незаметнее ввиду надвигающейся коричневой волны. Отныне он оказывал помощь нервическим дамам, которые в сновидениях выдавали свои стойкие антигитлеровские, а значит, антипатриотические чувства.
Ирония ситуации: рейх всегда стремился узнать, что у вас в голове, контролировать вашу психику, но именно Краус в своем кабинете рядом с Staatsbibliothek[7] собирал секреты жен – а часто, пусть и косвенно, их мужей. Ха-ха-ха! Еще одно, чего Гитлеру не заполучить!
С годами он отточил свою теорию. Для Фрейда сны несли в себе исключительно сексуальное послание. Краус был не согласен. Как говорил Отто Гросс, гениальный психиатр, ставший бродягой и позволивший себе умереть от голода в 1920 году: «Фрейд видит повсюду секс просто потому, что недостаточно трахается!»
Сны были политическими. Они раскрывали наше отношение к другим людям, к власти, к притеснению. Во всяком случае, его собственные только вокруг этого и вертелись, а если точнее – унижения в прошлом (и видит Бог, их было немало!) претворялись в абсурдные, символичные, нездоровые сюжеты. Каждую ночь Симон испытывал муки мученические, заново проживая полученные когда-то травмы, но такова была цена его душевного равновесия.
Нарыв следовало вскрыть. Изрыгнуть во сне те обиды, которые душили его до сих пор.
В глубине души Симон был всего лишь злопамятным мстительным подростком. Что с того, что он стал блестящим специалистом, с увлечением и даже преданностью относящимся и к пациентам, и к своим исследованиям сновидений; все равно он оставался существом циничным и желчным, мечтающим свести счеты с окружающими.
Доказательство? Хотя он был вполне обеспечен благодаря гонорарам практикующего врача и беззаботно пользовался дарами нацистской системы, расположившись в прекрасной квартире, ранее принадлежавшей еврейской семье, он шантажировал своих пациентов.
Кстати, задумавшись об этом, он заодно вспомнил о свидании с Гретой Филиц. Опаздывать в таких случаях нельзя.
Пунктуальность – вежливость шантажистов.
Симон был красив. Даже очень.
Но он был маленького роста. Ужасно маленького.
Задрав подбородок и привстав на цыпочки, он упрямо утверждал, что в нем метр семьдесят, но не желал знать, на сколько смухлевал. Он забыл все последние разы, когда действительно становился под планку ростомера. Он нарочно стер цифры из памяти.
Ущербный рост придал ему иную силу – силу воли. В школе, когда его товарищи тянулись вверх как на дрожжах, а он оставался коротышкой, Симон почувствовал, что его сила растет по-другому, словно внутри прибывает некая энергия, готовая выплеснуться.
Случались эпические баталии, вызванные насмешками над его физической недоразвитостью. Особенно в тот раз, когда в школьном туалете под открытым небом он получил королевскую взбучку, но и сейчас помнил это чувство освобождения, ветер, гуляющий по цементным коридорам, хруст собственного носа, расплющенного о деревянную дверь… Он был счастлив драться, счастлив оценить дорогу, которую предстоит пройти, чтобы самоутвердиться…
У Симона было маленькое тело, но много ума. Очень скоро нападать на него стало опасно. Ему больше не били морду, потому что боялись его интеллекта. Да, ему досталось несколько ударов, зато его обидчики обзавелись прозвищами, которые никогда от них не отклеятся. Синяки проходят, оскорбительные ярлыки впечатываются навсегда.
Его случай отягощало еще одно обстоятельство: он был беден. А значит, опять-таки недомерок. Но в этом был дополнительный стимул разжечь в себе честолюбие. Он часто думал об одном актере, который смешил весь мир, хотя родился в нищете, – о Чарли Чаплине. Симон изображал его перед зеркалом (как и у того, у него была танцующая походка) и говорил себе, поигрывая тростью, что однажды тоже взлетит на самый верх.
Все годы учебы он оставался первым учеником, причем особо не напрягаясь, не прикладывая усилий и вкалывая не больше, чем другие. Таким образом на протяжении многих лет он ходил в гениях. И все равно в нем накрепко засело убеждение, что главную роль в его жизни играл этот чертов рост. «Стань тем, кто ты есть», – писал Ницше. Наверняка он был выше Симона, потому что когда постоянно подкладываешь подпяточники в башмаки и получаешь по носу плечом на каждой остановке трамвая, приходится скорее быть тем, кем ты стал… невзирая на рост.
Симон Краус покинул Германию на два с лишним года, отправившись в тридцать четвертом учиться во Францию, а потом вернулся в Берлин. На его глазах в феврале тридцать третьего горел Рейхстаг, месяц спустя власть перешла к Гитлеру, затем последовали костры из книг, Ночь длинных ножей[8] в тридцать четвертом и Хрустальная ночь[9] в ноябре тридцать восьмого… Единственным событием, которое он пропустил, были Олимпийские игры. Так вот, этот поток дерьма он пережил с полнейшим безразличием. Даже сегодня, когда на следующем листке календаря значилась война, ему было в высшей степени плевать. Он твердо намеревался пережить потоп.
Одно воспоминание исчерпывающе описывает личность Симона. Однажды днем в апреле тридцать третьего он работал в библиотеке, когда в коридорах раздался сильный шум. Хлопанье дверей, грохот сапог, приглушенные крики: «Они выбрасывают вон евреев!» А у него в голове пронеслась единственная мысль: «Хорошо хоть на коротышек пока не наезжают…»
Вот во что превращает человека такого рода ущербность – в монстра. Маленького, конечно, но все же монстра.
Ладно. Симон решил проинспектировать свой гардероб. Должен же он пристойно выглядеть в глазах Греты Филиц. Так-так-так… Он быстро глянул налево, оценивая коллекцию пальто: коричневое из альпаки с воротником-стойкой, черное двубортное из крученой шерсти, габардиновый макинтош… Не по сезону. Потом перешел к костюмам: все с отстроченными лацканами, шерстяные, фланелевые, льняные… Разумеется, только костюмы-тройки с жилетами в обтяжку и брюками с высокой посадкой – но не слишком высокой, иначе он смахивал на ребенка в штанишках на помочах.
Их крой был намного замысловатее обычного: он сохранил купленные во Франции костюмы и отдавал их копировать талантливым портным – все как один были евреи, так что найти такого в последнее время становилось все сложнее.
В конце концов он выбрал твидовый пиджак и оксфордскую рубашку с воротником на пуговичках. Классические брюки, ботинки «дерби» на шнуровке, и готово дело. Унизительная деталь: в ботинках имелась небольшая хитрость, они были на платформе. Симон, который давно понял, что лучший способ контролировать шуточки в свой адрес – самому их подкидывать, придумал одну, когда был интерном в больнице «Шарите»: «Какая разница между Йозефом Геббельсом и Симоном Краусом? У Геббельса одна нога коротковата, а у Симона обе».
Он еще раз оглядел себя в зеркало шкафа и подумал, что тона пиджака – мох, кора, вереск шотландских пустошей – напоминают цвета нацистской формы. Вот и хорошо, тем незаметнее он будет на общем фоне.
Бросил взгляд на часы и понял, что явится раньше времени. Направился по коридору на кухню, чтобы приготовить себе чашечку кофе.
Квартира была больше шестидесяти квадратных метров – и рабочая зона, и личное пространство. На самом деле, поскольку под кабинет и приемную он отвел две комнаты, собственно жилое пространство ограничивалось кухней, ванной и просторной спальней. Вполне достаточно.
К выбору обстановки Симон относился не менее внимательно, чем к одежде. В приемной он умудрился разместить палисандровый стол на гнутых ножках, два коричневых кожаных кресла и квадратный потолочный светильник матового стекла. В спальне главным предметом была ширма, подписанная Жаном Люрса[10], ни больше ни меньше…
Как он смог позволить себе подобную роскошь? Очень просто: одна из его пациенток, Лени Лоренц, была женой банкира, который специализировался на «арийской зачистке» Берлина. Забавное выбрали словосочетание, чтобы обозначить откровенную экспроприацию, то есть конфискацию имущества евреев, часть которого Ганс Лоренц рекомендовал «правильным немцам» купить по бросовой цене.
Именно так Симон стал владельцем этой квартиры, за которую даже не платил. Потом Лени сопроводила его на склады, куда нацисты свозили трофеи своих налетов, и Лени помогла ему выбрать мебель, чтобы обустроить гнездышко. Они даже исхитрились заняться любовью за ширмой Люрса, которая приглянулась Симону. Сладкое воспоминание.
Психиатра могла бы смутить собственная продажность (Лени устроила ему квартирку, как какой-нибудь буржуа своей содержанке), но ему было начхать. Даже приятно. В душе он был жиголо.
Всю свою учебу он оплатил, подрабатывая наемным партнером по танцам – и не только по танцам, смотря как пойдет.
Перед тем как выйти из дома, он не удержался и еще раз оглядел себя в зеркало в прихожей. Он и правда красив. Высокий лоб, зачесанная назад каштановая шевелюра. Немного прилизанный, на чей-то вкус, но прилизанный с некоторой небрежностью, на манер прирученного дикаря. Иногда непокорная прядь падала на лоб подобно проблеску гениальности, осенившему носителя.
Вскинутые брови вносили неспокойную черточку. Добавьте к этому темно-синий взгляд, подчеркнутый поэтическими тенями под глазами, еще несколько взмахов кисти, выписывающей прямой нос и чувственные губы, – и перед вами чертовски соблазнительный красавчик.
Симон с большим тщанием выбрал головной убор. Его гардероб был истинной сокровищницей, а коллекция шляп – шедевром. У него имелся набор фетровых трильби с узкими полями, приподнятыми в задней части. Немецкие хомбурги с их знаменитым «заломом» наверху. Он питал к ним особенную слабость, потому что их полужесткая тулья делала его немного выше. Но сегодня он выбрал модель «федора» из кроличьего фетра, которую иногда ошибочно именовали «борсалино».
Последний быстрый жест, смахивающий ворсинки с плеча, и andiamo![11]
О проекте
О подписке