Читать книгу «Хайдеггер и евреи. Исследование феномена» онлайн полностью📖 — Жана-Франсуа Лиотара — MyBook.
image
cover

Скажу, что мысль Хайдеггера под внешним видом величайшего разлада является некоторым налаживанием. Еще одним способом придать значение «изначальному» событию. Доказательством тому – что она позволяет пересмотреть его в современном духе, что она уполномочила, по крайней мере дозволила, некую политику. Каковая была возможна и оказалась востребована потому, что так слаженная в мысль о бытии мысль о Другом имела своей целью восстановить должное вслушивание, совершить должный переворот в отношении к бытию. «Еврейская» же аффектация не дает для переворота, революции никакого материала, прежде всего потому, что у нее ничуть не больше места и подходящего времени, нежели у бессознательного аффекта (она находится вне пространства-времени, даже «исторического»), но главным образом потому, что нет должного способа быть заложником, а ничем другим быть нам не дано.

Невозможно избавиться от этой напасти. Все спасители, даже мертвые, всего лишь самозванцы. Можно лишь ждать и торопить (что?) добродетелью – бесконечной, неспешной – вслушивания.

Антисемитизм Запада – это не просто его ксенофобия, он составляет одно из имеющихся у аппарата его культуры средств связать и представить, насколько он может, – парировать – изначальный страх, активно его забыть. Он составляет защитную сторону его механизмов нападения, каковыми являются греческая наука, римское право и политика, христианская духовность, Просвещение. Его грань, повернутую против «тылов» знания, владения, воли и надежды. В средние века евреев обращают, они сопротивляются умственными ограничениями. В классическую эпоху их изгоняют, они возвращаются. В новое время их интегрируют, они упорствуют в своем отличии. В XX веке их уничтожают.

Но эта бойня старается обойтись без воспоминаний, без следа, и тем самым она еще раз свидетельствует о том, что она истребляет: что имеется немыслимое, всегда присутствующее утраченное время, некое откровение, которое никогда не открывается, но остается здесь, нищета.

И что это несчастье, эта душа, есть сам мотив мысли, исследования, анамнеза – культуры духа, как говорил Фрейд: Fortschritt in der Geistlichkeit. Мотив, утраченный в самом принципе прогресса, душа, утраченная в духе.

* * *

Как она об этом свидетельствует? Не близки ли мы тут к тому, чтобы впасть в диалектику или софистику типа: если Шоа, то в точности избранность? Недостаточно, говорит Фрейд, опять же обсуждая отцеубийство, совершить убийство, надо устранить его следы.

СС сделало все возможное, чтобы изгладить следы массового уничтожения. Было предписано, чтобы ничто не записывалось. Организовывались эшелоны, продолжали работать газовые камеры и крематории, когда фронт находился в каких-то десяти километрах от концлагеря, когда армия нуждалась во всех оставшихся людских и материальных ресурсах. Выход из положения должен был быть окончательным: последний ответ на «еврейский» вопрос, его нужно было довести до конца, положить конец бесконечному. И тем самым положить конец самому концу. Это должно было быть совершенное преступление, за отсутствием доказательств можно было бы утверждать о своей невиновности. Это «политика» абсолютного, забытого забвения. Абсурдная, поскольку ее рвение, сама ее настойчивость заставляет отметить ее внеполитичность.

Очевидно, «политика» массового уничтожения выходит за рамки политики. Она не обсуждается на сцене. Упорствование в уничтожении до победного конца, поскольку оно политически невразумительно, уже подает знак, что речь идет о чем-то другом, что речь идет о Другом. Эта аполитическая политика продолжается и после «Освенцима», и следовало бы разобраться в ее средствах. Каковых имеется, по меньшей мере, два вида: одни действуют изглаживанием, другие – представлением. Изглаживание: преступники переряжаются в справных мелких торговцев или глав государств, или их немедленно «денацифицируют», или начинают процесс по пересмотру самого преступления (так, «деталь»), ищут отсутствия состава преступления. Все классические «отмазки».

Но еще удобнее забыть преступление, его представив, если верно, что в случае «евреев» речь и в самом деле идет о чем-то вроде бессознательного аффекта, о котором Запад не хочет ничего знать. Он не может быть представлен, не будучи упущен, снова забыт, потому что он не подвластен образам и словам. Представить «Освенцим» в образах, в словах – это способ заставить о нем забыть. Я думаю не только о плохих фильмах и сериалах в массовом прокате, о плохих романах или «свидетельствах». Я думаю, как раз о том, что может или могло бы лучше всего заставить не забывать – точностью, строгостью.

Даже и это представляет то, что должно остаться непредставимым, чтобы не оказаться забытым как само забытое. Фильм Клода Ланцмана «Шоа» составляет исключение, быть может, единственное. Не только потому, что он отказывается от представления в образах и музыке, но и потому, что почти не предлагает свидетельств, в которых, пусть и всего на миг, не давало бы о себе знать непредставимое, – перепадом в тембре голоса, комком в горле, всхлипыванием, слезами, попыткой свидетеля уйти из поля зрения камеры, сбоем в тоне повествования, непроизвольным жестом. Так что знаешь: наверняка лгут, «играют», скрывают бесстрастные свидетели, кем бы они ни были.

Представляя, записываешь в память, и это может показаться хорошей защитой от забвения. Думаю, что как раз наоборот. Забыться в обиходном смысле может только то, что смогло записаться, поскольку оно сможет и стереться. Но то, что не записано за отсутствием способной нести надпись поверхности, за отсутствием длительности и места, в которых располагается надпись, – то, что не имеет места в пространстве и времени господства, в географии и диахронии сильного в себе духа, поскольку оно не поддается синтезированию, – скажем: то, что не является материей для опыта, потому что формы или формации, образования опыта, даже бессознательного, производящегося вторичным вытеснением, к нему непригодны и неспособны, то не может забыться, не сулит забвению никаких трофеев, – оно остается присутствующим «только» как аффектация, которую не удается даже и квалифицировать, словно состояние смерти в жизни духа. Нужно, конечно же, нужно записывать, словами, образами. Не может быть и речи о том, чтобы избежать необходимости представлять. Верить в собственную непогрешимость, невредимость было бы попросту греховно. Но одно дело – поступать так ради сбережения воспоминания, а другое – пытаться сохранить в письме остаток, незабываемое забытое.

Следует опасаться, что представление-слово (книги, беседы) и представление-предмет (фильмы, фотографии) уничтожения евреев и «евреев» нацистами приведут как раз к тому, против чего они так упорствуют в сфере вторичного вытеснения, вместо того чтобы предоставить ему забываться вне всякого статуса, «внутри». Что оно, представляясь, станет обычным «вытесненным». Это же, говорят, грандиозная бойня, что за ужас! Конечно, были и другие, «даже» в современной Европе (преступления Сталина). Взывают, наконец, к правам человека, кричат: «Это не повторится!» – ну и вот, все упорядочилось.

Гуманизм подходит этому урегулированию, поскольку он относится к строю вторичного вытеснения. Составить идею о человеке как ценности можно, только если проецируешь вовне свою нищету как обусловленную условиями, впрячься в преобразование которых будет достаточно. «Евреи», по моей гипотезе, удостоверяют, что нищета духа, его раболепие перед тем, что не завершено, для него основополагающа. Они излучают единственно ту тревогу, что «ничего тут не поделаешь». Что мысль таит в себе нехватку, про которую даже нельзя сказать, что ее не хватает. И если можно надеяться на прогресс в отношении свободы, то, конечно же, вопреки этому чувству, но благодаря ему, погрузившись в него. Окончательный же выход состоит в том, чтобы искоренить, уничтожить это чувство и тем самым секрет мысли, даже западной. Ее тылы. Он разрушает тылы мысли. Тылы, которые нигде, которые не более позади, нежели внизу, об этом уже говорилось. Рассеянное по всему телу (аппарату) Европы чувство, которое нужно притом отконвоировать туда, где оно рассеется дымом. Представляя уничтожение, нужно представить и то, что уничтожается. Представляют мужчин, женщин, детей, уподобляемых «собакам», «свиньям», «крысам», «подонкам», подвергаемых унижениям, принуждаемых к низостям, доведенных до отчаяния, выброшенных как отбросы в печь крематория. Но этого еще недостаточно, кое о чем это представление все еще забывает.

Ведь их уничтожают не как мужчин, женщин и детей, а как имя того, что проклято, «евреев», которое Запад дал бессознательной тревоге. Сравните Антельма и Визеля, «Род человеческий» и «Ночь». Два представления, конечно же. Но Антельм сопротивляется, это сопротивленец. Любое сопротивление, как показывает само его название, двусмысленно. Сопротивление политическое, но также и сопротивление во фрейдистском смысле. Образование компромисса. Научиться переговорам с нацистским террором, научиться, пусть и в какой-то малости, им управлять. Попытаться его понять, чтобы расстроить его планы. Поставить ради этого на кон свою жизнь. Коснуться для этого пределов, пределов самого человеческого рода. Это война. Депортация составляет часть войны. Антельм сохраняет честь.

Маленький мальчик из Сигета пишет: «Немцы были уже в городе, фашисты были уже у власти, приговор был уже вынесен, а сигетские евреи все еще улыбались». Говорят: необъяснимое отсутствие политической сознательности, преступная невинность, пассивность и т. д. Уничтожение обрушилось на них как снег на голову без того, чтобы они его себе представили. Недоверчивым, им нужно было узнать от других, что их уничтожают. Что они представились в качестве врага в нацистском бреде. Не врагами на политической, трагической, драматической сцене.

А чумой на внесценической, смутной, запретной «сцене», на которой европейский Запад безмолвно, стыдливо признает и отрицает свою несостоятельность. Им нечего разыгрывать на этой сцене, даже свою жизнь. У них нет никаких средств сделать представимыми для самих себя гнусность и уничтожение, жертвами которых они являются. Можно представить нацистский бред, его превращают в то, чем он тоже является: в эффект «вторичного» вытеснения, в симптом, идеологию и т. п. В способ переписать тревогу, страх по отношению к неопределенному (хорошо известный Германии, особенно тогда) в воле, в политической ненависти, оркестрованной, управляемой, обращенной против бессознательного аффекта. Предельный способ повторить традиционное «урегулирование», посредством которого Европа со времен христианства полагала, что помещает вне себя эту невыразимую аффектацию, называя ее «евреями» и подвергая гонениям. Но со стороны «евреев» отсутствие представимости, отсутствие опыта, отсутствие накопления опыта (однако же исчисляемого тысячелетиями), внутренняя, ласковая и жесткая, даже вызывающая невинность, которая пренебрегает миром за исключением его боли, – таковы черты традиции, в которой забытое помнит, что оно себя забыло, «знает» о своей незабываемости, не нуждается в своей записи, в попечении о себе, традиции, в которой душа озабочена только безначальным страхом, в коем она безнадежно, юмористически пытается обрести начало, о себе рассказывая.

Против евреев СС войны не ведет. Об этом говорят Яну Карски глашатаи варшавского гетто. Война лишь производит шум, который необходим, чтобы покрыть безмолвное преступление. Позади, внутри, втайне именно здесь Европа, Запад пытается покончить с всегда забытым незабываемым, уже давно всегда забытым. Не зная, что она делает. В надежде забыть то, что она сделает. Второй страх скорее ужас, выпавший на невольного свидетеля «первого» страха, даже не испытанный, пристроенный, но который рассеян и сохранем как бесконечно откладываемый долг Представляя второй страх, невозможно его не увековечить. Сам по себе он и есть не более чем представление. Но тогда нужно вывести на сцену также и «первый» страх. Другое, и тем самым повторяешь если не его уничтожение то по крайней мере, его исключение из игры как раз потому, что его в игру вводишь. Его искупают только для того, чтобы запомнить. Не уважают то, что Фрейд называет отказом от убийства отца. Я полагаю, что сам Фрейд является в таком случае жертвой представления под эгидой Эдипа – непредставимого различия полов, того жалкого претерпевания, которое делает из каждого индивидуального, общественного тела-души ребенка. Что он приманен греческой трагической моделью.

Я к этому еще вернусь. Тревога, бессознательный аффект, не оставляет места трагедии. «Евреи» не трагичны. Это не герои. Не случайно «свидетельство» Визеля принадлежит ребенку…

Предают нищету, детство, их представляя. Всякое воспоминание (в обычном смысле представления), поскольку оно является решением, содержит и распространяет забвение того безначального страха, который его мотивирует. Точно также и в психоанализе ненавидят, что он пытается не соглашаться с тем, что себя предлагает и представляет; что он пытается ограничиться вслушиванием в «изначально» бессознательный аффект, высвободить заглушенное в нем неслышимое эхо.

Итак, в чем же бойня, как я ее уже называл, свидетельствует о том, что она убивает? Дело в том, что она не может убить это на сцене политики и войны, а лишь за отвратительными кулисами. С трибуны в равной степени поносят большевиков, демократов, декадентов, капиталистов, евреев, негров. С трибуны им объявляют войну. Но в «реальности» евреям объявить войну невозможно, их заставляют исчезнуть, их уничтожают. Они не являются врагами в обычном смысле. О них не заявлено. У них нет прав на противостояние под сценическими прожекторами. «Политика» массового уничтожения не может быть представлена на политической сцене. Она должна быть забыта. Нужно, чтобы конец, положенный бесконечному, сам был забыт, уничтожен.

Чтобы никто больше не вспоминал о нем, как о конце, положенном кошмару. Ибо кошмар продолжался бы и в самом воспоминании о своем конце. Ведь уже то, что устранение забытого, чтобы быть завершено, должно быть забыто, свидетельствует, что забытое всегда тут. Ибо оно всегда было тут лишь в качестве забытого, и забыто и его забвение. Vernichtung, нацистское название для уничтожения, не совсем отлично от отторжения, Verleugnung. Вся разница заключается в одной детали: в миллионах проведенных убийств.

Итак, если здесь, в соответствии с неотвратимым стилем западного мышления, присутствует «диалектика», то диалектика эта негативна; не только потому, что ее движение не разрешается Resultat, свершением, но и потому, что оно не затрагивает моменты, «образования», сущности, которые окажутся здесь и теперь и могут в этом совершенном будущем собраться в Erinnerung, интериоризирующее воспоминание. Это движение затрагивает то, что не может быть интериоризировано, представлено и запомнено. Оно затрагивает своим эффектом аффектацию, которая этим не затронута, которая остается в этом движении незыблемой и повторяется даже и в том, что ее якобы превосходит, упраздняет, сменяет. У нее нет верха, потому что она не внизу, не будучи вообще нигде. Так я понимаю «негативную диалектику» Адорно.

* * *

Возвышенное, каким его анализирует в «Критике способности суждения» Кант, в рамках иной проблематики предлагает черты, подобные чертам бессознательного аффекта и последействия во фрейдовской мысли. Оно служит введением в то, что у читающего Бодлера Беньямина и у позднего Адорно станет эстетикой шока, анестетикой. Шока, который в кантовском Gemut, во фрейдовском аппарате бросает вызов все же, согласно Канту, определяющей способности разума, способности синтезировать многообразное, его элементарной памяти. Воображение, требуемое, чтобы чувственно предъявить некоторый предмет, который представлял бы Абсолют, не только в этом не преуспевает, оно «рушится в пропасть». Самыми же элементарными синтезами, за которые оно ответственно, являются те, я уже говорил об этом, которые определяющи для времени (и даже для пространства-времени) в банальном смысле диахронии. Для того, чтобы «схватить» чувственную «материю» и даже чтобы «произвести» свободные воображаемые формы, необходимо объединить эту материю, удержать ее поток в одном и том же мгновении, пусть даже и бесконечно малом. Но почему говорится, что есть некий поток, откуда об этом известно, если время устанавливается его удержанием? Дело в том, что удержание или сдерживание устанавливает также и сам поток. Каковой проходит, уходит и приходит лишь потому, что воображение сдерживает и удерживает на месте «приходить» и «уходить» вместе, тогда как оно никогда не сдерживает теперь то, что приходит и уходит. Итак, своего рода рамка, край или кромка, обрамление, наложенное на многообразное, придающее ему последовательность, разворачивающее его, не дозволяя себе (краю) непосредственно за ним следовать. Именно за этот край и выходит возвышенное, заставляет его трещать по всем швам, раздирает и превосходит или обрезает. Этот край отмечает минимум отношений (отношение «прежде» с «после»), требуемых для того, чтобы представление «материи», дань данных была возможна. Но если представлено и, следовательно, дано должно быть что-то абсолютное, то тогда возможности представлять, то есть связывать и относить, относительной, достаточно быть не может. И если эта возможность не способна осуществить синтез абсолютного, проект столь же противоречивый в своих терминах, сколь безотносительное недоступно относительному, то в возвышенном чувстве она перестает устанавливать время как поток, и этому чувству нет в оном потоке места, нет момента. Как впредь вспомнит о себе дух? Когда возвышенное «вот» (где?), духа тут нет. Как только он есть, нет возвышенного. Чувство, несовместимое со временем, как и смерть.

Однако имеется чувство возвышенного, и Кант даже определяет его как сочетание удовольствия и страдания, как потрясение («на месте», мгновенно) одновременно притягательного и отталкивающего позыва, как своего рода спазм. Сообразно некоей динамике, которая одновременно сдерживает и возбуждает. Это чувство свидетельствует, что духа «коснулось» определенное «слишком», слишком для того, что он может с этим поделать. Вот почему возвышенному нет никакого дела до формы, оно «бесформенно». Ибо форма – то, что дает данные, даже воображаемые. В изначальном вытеснении аппарат не может ничего сделать, чтобы связать, блокировать, задержать и представить страх (называемый изначальным, но без начала, и который он не сумел бы расположить), и именно поэтому этот страх остается «в» аппарате как ему наружное, влитый и по нему разлитый, в качестве «бессознательного аффекта». В чувстве возвышенного воображение точно так же никоим образом не может собрать абсолют (по величине, по силе), чтобы его представить, и это означает, что возвышенное нелокализуемо во времени. Но по крайней мере что-то там остается, неведомое воображению, проявляющееся в духе как одновременно удовольствие и страдание, называемое Берком как раз страхом, страхом некоего «ничего нет», который угрожает, оставаясь безызвестным, который не реализуется.

* * *