Читать книгу «Жак-француз. В память о ГУЛАГе» онлайн полностью📖 — Жака Росси — MyBook.
image

Часть первая
Вначале

На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех.

Карл Маркс и Фридрих Энгельс

1. Больше никогда

Единственным утешением, пока я поднимался к себе наверх спать, служило мне то, что мама придет поцеловать меня перед сном.

Марсель Пруст

«С мамой мы очень дружили. Мне было очень тяжело, потому что всю жизнь – до моих десяти лет – она была моим лучшим другом. Нам с ней и говорить не нужно было. Мы просто были вместе. Иногда переглядывались… И всё понимали без слов. Гораздо позже, когда я работал тайным агентом, я вновь испытал это заговорщицкое чувство. Когда, выполняя секретное задание, я должен был устанавливать связи, мне приходилось сотрудничать с коммунистами стран, языка которых я не знал, например Венгрии, Норвегии, Финляндии. Я должен был передать конверт или небольшой пакет незнакомому человеку. Нам достаточно было обменяться взглядами на улице… И я тут же чувствовал, что это он. Вот он, человек из моей команды. Мы оба заняты одним и тем же очень важным делом, а всё остальное не имеет значения. И то же ощущение было у меня по отношению к маме. Слова были не нужны. Например, все играли в настольные игры, скажем, в карты, она и другие люди, дамы и господа, иногда только дамы. И вдруг я делал что-нибудь не то, какую-нибудь глупость. Она оборачивалась. Наши глаза встречались. На губах у нее появлялась легкая усмешка. Это был именно заговор. Может быть, дело в том, что мы оба были чужими в этой стране. Дома мы говорили по-французски. Мама так и не выучила польский. Кое-как она на нем лопотала. Совсем маленький, я уже служил ей переводчиком, когда она ходила в магазин во время поездок в Европу или когда надо было объясниться с прислугой на немецком, итальянском и других языках. И на польском, конечно, – с конюхами, когда мы вместе ходили смотреть лошадей.

Помню прием в Польше, в имении отца, после охоты – там были аристократы, были соседи-помещики, а на веранде огромная груда кабанов, фазанов, оленей. А потом шумный праздник. Меня уже уложили. Но я чувствовал, что мне необходимо увидеть маму. Я стал звать, не очень громко, потому что не смел кричать изо всех сил. Я был недалеко от большой комнаты, она услышала и пришла меня поцеловать. Она наклонилась надо мной. Погладила меня по голове. Она не торопилась. Ушла от меня слишком скоро, но без спешки. Я так ясно всё помню. Это было восемьдесят лет тому назад, но я прекрасно всё помню. Это заговорщицкое чувство, это сознание, что есть кто-то, от кого у меня не может быть секретов – даже в том, что касается секретной работы для Коминтерна…».

Эту последнюю фразу Жаку хочется переделать, подчеркнуть, как ему повезло, что ему не приходилось ничего скрывать от мамы, ведь она так давно ушла из жизни. Но из первого варианта фразы становится ясно, что даже в обстановке секретности, связанной со службой агента Коминтерна, знающего, что не должен никому проговориться, даже заключенному в Бутырской тюрьме, выдерживающему допросы с избиениями, важно, что был в его жизни человек, один-единственный, которому он мог во всем довериться, – его мать Леонтина Шарлотта Гуайе, родившаяся во Франции, в Бур-ан-Брессе, департамент Эн, в 1877-м, умершая в Польше около 1920 года, когда маленькому Жаку было лет десять. «Она была такая красавица. Я смотрел на нее, как смотрят на Мону Лизу. Потому что она всегда чуть-чуть улыбалась, даже когда заболела и болезнь становилась всё тяжелее и тяжелее, даже когда она уже не могла вставать с постели… Даже тогда ее взгляд оставался прекрасным. И я смотрел на нее, как верующий смотрит на Деву Марию на образах. Мама была высокая, ну, наверно, не очень высокая, но все-таки, конечно, выше меня. Черноволосая, темные глаза, вьющиеся волосы, разделенные надвое пробором, правильные черты. Голос у нее был очень музыкальный. Смотреть на нее было для меня такой радостью».

Мама снилась ему в бесконечные часы, недели и годы заключения; она осталась главной любовью его жизни. Он долго не хотел рассказывать о большинстве других женщин, присутствовавших в его жизни, но о маме говорил с удовольствием. Кроме того, он ссылался на нее, чтобы объяснить свой талант приспосабливаться к незнакомым обстоятельствам. «Мне кажется, что и мама, и я принимали жизнь такой, какая она есть».

Между 1909-м (год, когда Жак родился) и 1918-м (конец Великой – Первой мировой войны и независимость Польши) их жизнь состояла из путешествий по Европе, из Италии в Швецию, из Вены в Мадрид, из Берлина в Лондон, из Зальцбурга в Люцерн, Женеву, Лозанну, Берн; они побывали даже в Норвегии, даже в Финляндии, которая в то время была оккупирована Россией[4].

Самые первые его воспоминания – о Бур-ан-Брессе, вероятно потому, что «там родилась мама»; хотя, может быть, это был Лион, «потому что, когда я роюсь в памяти, мне вспоминаются типичные лионские улицы в одном вполне конкретном квартале, и очень высокие потолки, и какие-то картины, в которых позже я распознаю уголки парка “Золотая голова”, и переулки вокруг церкви Нотр-Дам-де-Фурвьер».

Но больше всего первые детские годы Жака отмечены роскошной кочевой жизнью, переездами из отеля в отель, из шикарных апартаментов в маленький дворец – типичная жизнь европейских богачей на рубеже века. Позже, годами сидя взаперти в тесных камерах, он будет вспоминать только одно их временное жилье в Париже, около Люксембургского сада. Жак помнит, что в дом входили через сад. Возможно, это было на улице Флерюс: «Улица выходила прямо в сад, она была продолжением аллеи, а потом направо и еще чуть-чуть; перед тем как войти в сад, нужно было перейти дорогу – кажется, это была улица Гинмар». Зато он точно помнит водоем перед Сенатом, где пускал свой парусный кораблик, и аллеи, и пони, и осликов.

А потом картина делается неподвижной, воспоминание застывает: это Люксембургский сад году в 1916-м. Жаку от силы семь лет. Он с няней, потому что гувернантка, рангом повыше, не поддерживает никаких контактов с внешним миром, состоящим из низших по положению людей. Подходит фронтовик в лазурно-голубом мундире. Заговаривает с няней. В саду полно таких людей в мундирах, но они уже не солдаты. Некоторые хромают, кое-кто передвигается на костылях. Есть и безногие, они перемещаются на маленьких платформах, отталкиваясь от земли с помощью двух дощечек. Мальчик глядит на них во все глаза. Первый раз в жизни он видит людей без ног, совсем без ног. Другой раз его поражает кошмарный слепец, у которого на лице вообще нет глаз. Его ранило гранатой, а потом ему кое-как залатали кожей вырванный из лица глаз. Другого глаза тоже нет, вместо него зияет дыра, а на том месте, где были губы, осталась только горизонтальная щель.

«Кто эти люди без рук и без ног?» – спрашивает мальчик, и ему угрюмо говорят: «Они ранены на войне». И пока няня отвечает на заигрывания фронтовика, Жак наблюдает. С некоторого времени он часто слышал разговоры, в которых мелькало это таинственное слово «война». И выражение, которое то и дело произносят взрослые: «Больше никогда!» «У меня до сих пор звучит в ушах: “Больше никогда!”, “Самая распоследняя!” Это было трагично, как греческий театр, и не только интонация, с которой взрослые это говорили, но и их глаза. Я пытался им подражать, копировал с натуры… Эти жесты, эти глаза, возведенные к небу, эти руки – я понимал, какая во всем этом торжественность. Если впоследствии я поверил в коммунистическое движение, то кроме всего прочего еще и потому, что оно обещало положить конец войнам!»

Война, черная туча, внушающая взрослым такой страх. Он подолгу рассматривает ее изображения на рисунках пером и гравюрах в газете «Иллюстрасьон». В еженедельнике портрет инвалида выглядит, пожалуй, даже красиво. Ничего общего с жуткими фигурами в Люксембургском саду. И ребенок принимается рисовать сам. Спустя восемьдесят пять лет у него перед глазами стоят коробки с цветными карандашами и стирательные резинки, которые были в то время. Потом он будет студентом Школы изобразительных искусств, а в ГУЛАГе его талант получит возможность развернуться: он станет рисовать портреты других заключенных.

Мама, глядя на пятилетнего художника, не подозревает о том, какая судьба его ждет. Однако ради мамы и с ее помощью он развивает способности, которые потом пригодятся ему и на секретной службе, и в заключении: дар к языкам, к рисованию, любовь к чтению и письму, отменную память. Мама очень рано научила его выводить буквы, читать, немного считать. Но в школу его не посылали – считалось, что он слишком хрупкий. В шесть лет он знает буквы и цифры. Самостоятельно интересуется алфавитами тех стран, в которые попадает. Копирует с малого иллюстрированного «Ларусса» русский алфавит. Ищет соответствий между буквами разных алфавитов. Оказывается, в русском, в отличие от французского, каждому звуку соответствует своя буква. Он в отчаянии оттого, что медленно считает: «Теперь, когда я прихожу за покупками, я даю кассирше кошелек и она сама берет оттуда сколько надо, бумажные деньги и мелочь. Потому что мне трудно считать и вдобавок я путаю монеты в один франк и в двадцать сантимов».

Он очень быстро освоил «Розовую библиотеку» – что-то сам прочел, что-то ему прочли. Он вспоминает, как красивы были томики в твердых переплетах, с золотым обрезом, с иллюстрациями, гравированными на меди. Из графини де Сегюр застряли в памяти только «очень вежливые и очень хорошенькие детки». Зато его воображение пленила другая история, действие которой происходит в Америке: «Там двое ребят отправились с их негром смотреть, как он ловит раков. Мальчик приходил в восторг каждый раз, когда раки вцеплялись клешнями негру в ноги и он выходил из ручья, а девочка, у которой было доброе сердце, запрещала такую ловлю, потому что ему ведь было больно. А негр героически возражал: “Мне же приятно ловить для вас раков!” Эта история меня поразила. Не знаю, что больше – то, каким образом ловили раков, подставляя собственные ноги, чтобы они за них цеплялись, или то, как к этому относились дети, или особенно великодушие молодого негра, который так хотел порадовать детей».

Отчим изучал архитектуру в Германии, и Жак полагает, что он посещал строительство во всех странах Европы: ему запомнилось, как тот копировал архитектурные чертежи. В те времена не было ксерокопий, и чтобы изготовить копию чертежа, его выкладывали на солнце, а потом окунали в огромные кюветы. Иногда ребенку, к его восторгу, разрешалось в этом поучаствовать.

Пока они так кружили по Европе, товарищи по играм у Жака всё время менялись – как потом будут меняться сокамерники и солагерники. Он приспосабливается и быстро осваивает несколько языков. Дома они говорят по-французски и с мамой, и с человеком, которого Жак называет то «отчим», то «мой польский отец»; кровного родства между ними, разумеется, нет, но отчим его официально усыновил. Но отец владеет также немецким – ведь он учился в Германии, английским – у него родня в Лондоне, и русским, хотя как польский патриот испытывает к этому языку антипатию. Бабушка с материнской стороны – эльзаска; когда она навещает их в Париже, мальчик говорит с ней чаще всего по-французски, но иногда и по-немецки.

В Риге, в Латвии, маленький Жак выходит из положения, разговаривая с другими детьми то по-русски, то по-немецки. Один раз только, в Австро-Венгрии, в Будапеште ему оказалось трудно говорить по-венгерски, но нашлись дети, кое-как объяснявшиеся по-немецки. Двадцатью годами позже он снова побывает в некоторых городах, где кочевал в детстве, – но теперь путешествует в качестве агента Коминтерна, участвуя в разрушении мира, который его сформировал и подарил ему столько преимуществ.

Они живут роскошно. Везде полно прислуги. Однако Жак различает домашних слуг и служащих отелей. В детстве он окружен няньками, которые потом сменятся учителями и гувернантками, уже не столь близкими. Нянюшки тоже способствуют овладению языками. Среди них француженки, швейцарки, австрийки… В 1912–1913 годах, вспоминает Жак, у него была няня с разными глазами, научившая его сидеть на полу; позже он узнал, что она была уроженкой Лаоса. «Много позже, году в 1950-м, я оказался в Восточной Сибири, в тюрьме для особо опасных преступников, и меня поместили в камеру, где сидели японцы. Привычка сидеть по-турецки спасла мне ноги. Камеры в этой тюрьме были совершенно ледяные, и сидеть с ногами на полу означало верный ревматизм. А у меня всегда очень мерзли ноги. Японцы имели право сидеть на лежанках. А другие этого права не имели. Такое особое обращение с японцами объяснялось не каким-нибудь там особым великодушием. Дело в том, что после Второй мировой войны русские коммунисты надеялись, что сумеют продать Японии ее военнопленных в обмен на какие-то политические уступки. Им разрешили сидеть в этой традиционной позе, и я пользовался этой поблажкой заодно с ними, а всё благодаря моей лаосской няньке».

Этот ребенок из богатой семьи был тщедушным и болезненным. Ему не разрешалось ни бегать, ни плавать, ни кататься на коньках. Позволено было только кататься на санках. Взрослые опасались, что он разгорячится или вспотеет и подхватит простуду. Он, который потом будет корчевать деревья из мерзлой сибирской земли, из-за своей чрезмерной хрупкости не имел права участвовать в детских играх. Его привезли в Александрию: тогда считалось, что там уникальный воздух, необыкновенно полезный для легочных больных. Это было еще до Первой мировой войны, Жаку не было и пяти лет. Он помнит смуглых египтян, помнит их красные фески и сверкающие усы. Помнит, что дело было летом и что он ехал вместе с мамой. Но здоровье его наладилось только в 1927–1928 годах, когда ему было лет восемнадцать-девятнадцать и он впервые испытал на себе, что такое заключение, попав в польскую тюрьму.

Как объяснить, что ребенок, которого берегли как тепличное растение, впоследствии так хорошо приспособлялся к самым суровым, самым непереносимым условиям? «Я считаю, что жизнь – сама по себе привилегия, но никаких других привилегий я никогда не искал. Конечно, когда попадаешь в очень сложные условия, пытаешься их как-то улучшить. Но ведь для сна нам требуется только одна кровать, и едим мы только три раза в день, а главное, когда умрем, нас положат в один-единственный гроб. Можно иметь всего вдвое, втрое больше, и всё равно могила тебя ждет только одна. А главное, мне повезло в том, что и горе, и нищету я наблюдал не издали, они были тут, рядом, я видел страдания миллионов людей и, когда жил хорошо и ел вдоволь, очень часто задавал себе вопрос: а имею ли я право на всё это?

В Бутырской тюрьме в какой-то момент мне удалось вставить в щель в стене спичку. На эту спичку я прицепил свою рубашку, потому что когда мы там спали все вповалку, мы потели, и носить все время эту пропотевшую рубашку было отвратительно. Это было невероятное удобство: повесить у себя над головой на ледяную стенку эту рубашку – она держалась на спичке, которую я исхитрился укрепить в стене с помощью хлебного катышка, потому что жеваный хлеб становится твердым, как цемент. Спичка держалась довольно долго. К счастью, надзиратели не возражали! Ночью я спал голый до пояса и обливался потом, но по крайней мере утром я мог немного обмыться и натянуть сухую рубашку. Понимаешь, вот таких удобств я домогался всюду, куда бы ни попадал. Но этот ваш комфорт, комфорт баловней судьбы, меня стесняет. Правда, из ГУЛАГа я выбрался. Но это еще не значит, что всё в прошлом. Я, конечно, знаю, что тот ГУЛАГ, которого я хлебнул, больше не существует. Зато есть тюрьмы, и в России, и в других местах. И там по-прежнему заперты люди, мои братья… Я ведь и коммунистом стал из-за социальной несправедливости».

В шестидесятые годы, когда Жак будет ненадолго приезжать во Францию из Польши, он с помощью друзей начнет наводить справки о своем гражданстве. В свидетельстве о рождении Жак записан под именем Франтишек Ксаверий (или Франсуа Ксавье) Х., там сказано, что родился он в Бреслау (старинное русское название города – Бреславль), в Силезии, 10 октября 1909 года. Бреслау тогда входил в состав Германии и только в 1945 году вновь станет польским городом Вроцлавом. И вот тогда Жак узнает, что его мать, француженка Леонтина Шарлотта Гуайе, была дочерью столяра, родилась в 1877 году, что подтверждено двумя свидетелями, кузнецом и краснодеревщиком. Марсин Х. – его настоящий отец, но Жак не считает его фамилию своей и не захочет раскрывать инициал.

Первая тайна в жизни Жака: как совместить это более чем скромное происхождение с образом гранд-дамы в бальном платье, на которую сверху смотрит ребенок, пока она спускается по мраморной лестнице роскошного дома? Конечно, в те времена бывали мезальянсы, браки по любви, и Марсин Х., наследник богатейшей семьи, владевшей землями и промышленными предприятиями, мог жениться на дочери ремесленника. Но открытие Жака не столь безобидно: образ отпрыска богатой семьи обрастает подробностями. Картина уточняется благодаря тому, что Жак знал свою бабушку-эльзаску, которая на его памяти всегда была вдовой столяра, после войны жила в Финляндии, где была компаньонкой, а потом переехала к дочери в Польшу. И Жак, даром что отдал семьдесят лет борьбе за справедливость и за уничтожение классовых привилегий, не отделяет себя от матери, которую потерял слишком рано. Леонтина умерла вскоре после того, как Марсин Х. из патриотизма решил воссоединиться со своей семьей и вернуться в Польшу, вновь ставшую свободной. Между прочим, Жак не единственный ребенок Леонтины и Марсина. По его словам, сестра Сильвия, или Сильви, и брат Пьер, или Петр, – тоже биологические дети Марсина Х.

В 1919 году по Версальскому договору Польская Республика получила независимость. Главой государства становится Пилсудский. В результате войны 1919–1920 годов между Польшей и Советским Союзом по Рижскому мирному договору, подписанному в 1921-м, Польше отошла западная часть белорусских и украинских земель. Между 1926 и 1935 годами, особенно с 1930-го, Пилсудский сосредоточивает в своих руках всё большую власть. Память об исторических событиях можно освежить с помощью книг, но когда мы заговариваем о событиях его личной жизни, Жак сердито возражает мне: «У меня не было записной книжки! Я могу тебе точно сказать, что было пятнадцать лет назад: я загляну в свои записи. Но в десять лет я ничего не записывал!»