Подошёл к рукомойнику, похожему на перевернутую немецкую каску. Из отверстия в центре рукомойника торчал железный стержень. Если его поднимаешь – течёт вода.
Захарка стоял недвижимо, пристально разглядывая рукомойник, проводя кончиком языка по тыльной стороне зубов. Чуть приподнял железный стержень: он слабо звякнул. Воды не было. Потянул за стержень вниз.
Неожиданно заметил на нём сохлый отпечаток крови.
«Наверное, дед, когда свинью резал, хотел помыть руки…» – догадался.
Вечером Ксюша ушла на танцы, а Катя с Родиком пришли ночевать к бабушке с дедом: чтобы пацан не захворал от тяжёлых запахов ремонта.
Долго ужинали. Разморённые едой, разговаривали мирно, неторопливо. Помаргивала лампадка у иконы. Захарка, выпивший с дедом по три полрюмочки, подолгу смотрел на икону, то находя в женском лике черты Кати, то снова теряя. Родик так точно не был похож на младенца.
Его уже несколько раз отправляли спать, но он громко кричал, протестуя.
Захарке не хотелось уходить в избушку, он любовался на своих близких, каких-то особенно замечательных в этот вечер.
Ему вдруг тепло и весело примнилось, что он взрослый, быть может, даже небритый мужик и пахнет от него непременно табаком, хотя сам Захарка ещё не курил.
И вот он, небритый, с табачными крохами на губах, и Катя его жена. И они сидят вместе, и Захарка смотрит на неё любовно.
Он только что приплыл на большой лодке, правя одним веслом, привёз, скажем, рыбы, и высокие чёрные сапоги снял в прихожей. Она хотела ему помочь, но он сказал строго: «Сам, сам…».
Захарка неожиданно засмеялся своим дурацким мыслям, Катя, оживлённо разговаривавшая с бабушкой, мелькнула по нему взглядом, таким спокойным и понимающим, словно знала, о чём он думает, и вроде бы даже кивнула легонько: «…Ну, сам так сам… Не бросай их только в угол, как в прошлый раз: не высохнут…»
Захарка громко съел огурец, чтобы вернуться в рассудок.
Дед, давно уже вышедший из-за стола слушать вечерние новости, прошёл мимо них из второй комнаты на улицу, привычно приговаривая словно для себя, незлобно:
– Сидите всё? Как только что увиделись, приехали откуда…
Беседа случайным словом задела зарезанную нынче свинью. Катя сразу замахала руками, чтобы не слышать ничего такого, и разговорившаяся не в привычку бабушка вдруг рассказала историю, как в пору её молодости неподалёку жила ведьма. Дурная на вид, костлявая и вечно простоволосая, что не в деревенских обычаях. Травы сушила, а то и мышей, и хвосты крысиные, и всякие хрящи других тварей.
О бабке, между иным прочим, говорили, что она в свинью превращается ночами. Решили задорные деревенские парни проверить этот слух, пробрались ночью во двор к бабке, в поросячий сарай, и в минуту отрезали свинье ухо.
А ранним утром бабку, спешившую с первым солнцем за водой к речке, впервые видели в платке, и даже под чёрным платком было видно, что голова у неё с одной стороны замотана тряпкой.
Катя сидела притихнув, неотрывно глядя на бабушку. Захарка смотрел Кате через плечо, в окошко, и вдруг сказал шёпотом:
– Кать, а что там в окне? Никак свинья смотрит?
Катя вскочила и взвизгнула. Бабушка ласково засмеялась, прикрывая красивый рот кончиком платочка. Да и Катя охала, перебегая от окошка на другой конец стола, не совсем всерьёз. Однако на Захарку начала ругаться очень искренне:
– Дурак какой! Я же боюсь этого всего…
Посмеялись ещё немного.
– Сейчас пойдёшь в свою избушку, а тебя самого свинья укусит, – посулила Катя негромко.
Захарка отчего-то подумал, что свинья укусит его за вполне определённое место, и Катя о том и говорила. У него опять мягко ёкнуло в сердце, и он не нашёлся, что ответить про свинью, потому что подумал совсем о другом.
– А ты тут оставайся спать, – предложила бабушка Захарке полувшутку, полувсерьёз, словно и правда опасаясь, чтоб внука не покусала нечисть; сама бабушка никогда ничего не боялась. – Места хватит, всем постелем, – добавила она.
– Изба большая – хоть катайся, – сказал вернувшийся с улицы дед, обычно чуть подглуховатый, но иногда нежданно слышавший то, что говорилось негромко и даже не ему.
Все снова разом засмеялись, даже Родик скривил розовые губёшки.
Дед издавна считал свою избу самой большой если не во всей деревне, то на порядке точно.
Сходит к кому-нибудь, например, на свадьбу, вернётся и скажет:
– А наша-то, мать, изба поболе будет. Тесно там было как-то.
– Да там четыре комнаты, ты что говоришь-то, – дивилась бабушка. – И сорок три человека званых.
– Ну, комнаты… – бурчал дед басовито. – Будки собачьи.
– У нас тут восемнадцать душ жило, при отце моём, – в сотый раз докладывал он Захарке, если тот случался поблизости. – Шесть сыновей, все с жёнами, мать, отец, дети… Лавки стояли вдоль всех стен, и на них спали. А ей вдвоём теперь тесно, – сетовал на бабушку.
В этот раз он про восемнадцать человек не сказал, прошёл, делая вид, что смеха не слышит и не видит. Включил в комнате телевизор погромче – так, чтоб его гомон наверняка можно было разобрать в соседнем доме, где жил алкоголик Гаврила, никаких электрических приборов не имевший.
Катя помогла бабушке прибрать со стола. Захарка изображал Родику битву на вилках, пока вилки у него тоже не отобрали, унеся вместе с остальной грязной посудой.
Они прошли в комнату, к подушкам и простыням, имеющим в деревне всегда еле слышный, но приятный, чуть кислый вкус затхлости: от больших сундуков, обилия ткани, долго лежавшей в душной тесноте.
Захарке достался диван, он дождался, пока выключат свет, быстро разделся и лёг, запахнувшись одеялом, хотя было тепло.
Дед спал на своей кровати, бабушка на своей. Катя с Родиком прилегли на низкую лежанку, стоявшую в другом от Захарки углу комнаты.
Захарка, не шевелясь, слушал Катю, её вздохи, её движения, её голос, когда она строгим шёпотом пыталась урезонить Родика.
Словно пугаясь, что и в темноте она увидит его взгляд, Захарка не смотрел в сторону Кати.
Родик никак не унимался, ему непривычно было на новом месте, он садился, хлопал пяткой по полу, пытался рассмешить мать, вертясь на лежанке. Когда он в который раз влез куда-то под одеяло, запутавшись в пододеяльнике, Катя резко села, и сразу же раздался треск и грохот: в деревянной лежанке что-то подломилось.
Родик получил по затылку, заныл, убежал к бабушке на кровать.
Включили ночник: на лежанке спать было нельзя, она завалилась набок.
– Ложись к брату, – сказала просто бабушка.
Захарка придвинулся на край дивана, руки вдоль тела, взгляд в потолок, и всё равно заметил, как мелькнул белый лоскут треугольный. Катя легла у стены.
Они оба лежали не дыша. Захарка знал, что Катя не спала. Он не чувствовал тепла Кати, не касался сестры ни миллиметром своего тела, но неизъяснимое что-то, идущее от неё, ощущалось остро и всем существом.
Они не двигались, и Захарке было слышно, как у Кати взмаргивают ресницы. Потом в темноте раздавался почти неуловимый звук раскрывающихся, чуть ссохшихся губ, и тогда Захарка понимал, что она дышит ртом. Повторял это же движение, чувствовал, как воздух бьётся о зубы, и знал, что она испытывает то же самое: тот же воздух, тот же вдох…
Родик пролежал спокойно минут десять, казалось, что он уже заснул. Но вдруг раздался его ясный голос:
– Маме.
– Спи-спи, – сказала бабушка.
– Маме, – повторил он требовательно.
– К маме хочешь?
– Да. Маме, – внятно ответил Родик.
Катя не отзывалась. Но Родик уже перебрался через бабушку и, двигаясь наугад в темноте, подошёл к дивану.
Захарка подхватил его и положил между собой и Катей. Пацан счастливо засмеялся и сразу начал при помощи задранных вверх ножек какую-то бодрую игру с одеялом. Тем более что ему было тесно, и своими острыми локотками он упирался одновременно в мамин бок и в Захаркин.
– Нет, так мы не заснём, – сказал Захарка.
Быстро, пока никто не успел ничего сказать, он вышел, прихватив с пола шорты и бросив напоследок добродушное:
– Пойду свинью навещу. Спите.
В прихожей он влез в свои шлёпанцы, надел, чертыхаясь, шорты и шагнул из дверей на улицу. Было звёздно, прохладно, радостно.
– Свинья не укусит, – повторял он, улыбаясь самому себе, не думая ни о какой свинье. – Не укусит, не выдаст, не съест…
В своей избушке сел на кровать и сидел, покачивая ногами, с таким видом, будто придумал себе занятие на всю ночь. Смотрел в маленькое окошко, где луна и туча.
Ранним свежим утром Захарка с большим удовольствием красил двери и рамы в доме сестёр. Постепенно теплело.
Когда появлялась Катя в белой рубашке, концы которой были завязаны у неё на животе, и в старом, завёрнутом по колени, восхитительно идущем ей трико, он легко понимал, что не заснул бы ни на секунду, если б остался рядом с ней.
Много смеялся, дразня сестёр по пустякам, чувствовал, что стал непонятно когда увереннее и сильнее.
Ксюша повозила немного вялой кистью и ушла куда-то.
Катя рассказывала, веселясь, о сестре: какая она была в детстве и как это детство в одно лето завершилось. И о себе говорила, какие странности делала сама, юной. И даже не юной.
– Дура, – сказал Захарка в ответ на что-то, неважное.
– Как ты сказал? – удивилась она.
– Дура ты, говорю.
Катя замолчала, ушла разводить краску, сосредоточенно крутила в банке палкой, поднимая её и глядя, как стекает густое, медленное.
Спустя, наверное, часа три, докрасив, сидели на приступках дома. Катя чистила картошку, Захарка грыз тыквенные семечки, прикармливая кур.
– Ты первый мужчина, назвавший меня дурой, – сообщила Катя серьёзно.
Захарка не ответил. Посмотрел на неё быстро и дальше грыз семечки.
– И что ты по этому поводу думаешь? – спросила Катя.
– Ну, я же за дело, – ответил он.
– И самое страшное, что я на тебя не обиделась.
Захарка пожал плечами.
– Нет, ты хоть что-нибудь скажи, – настаивала Катя, – об этом…
– А на любимого мужа обиделась бы? – спросил Захарка только для того, чтобы спросить что-нибудь.
– Я люблю тебя больше, чем мужа, – ответила Катя просто и срезала последнюю шкурку с картошки.
С мягким плеском голый, как младенец, картофель упал в ведро.
Захарка посмотрел, сколько осталось семечек в руке.
– Чем мы с тобой ещё сегодня займёмся? – спросил, помолчав.
Катя смотрела куда-то мимо ясными, раздумывающими глазами.
В доме проснулся и подал голос Родик.
Они поспешили к нему, едва ли не наперегонки, каждый со своей нежностью, такой обильной, что Родик отстранялся удивлённо: чего это вы?
– Пойдём погуляем? – предложила Катя. – Надоело работать.
Невнятной тропинкой, ни разу не хоженной Захаркой, они тихо побрели куда-то задами деревни, с неизменным Родиком на плечах.
Шли сквозь тенистые кусты, иногда вдоль ручья, а потом тихой пыльной дорогой немного вверх, навстречу солнцу.
Неожиданно для Захарки выбрели к железной оградке, железным воротцам с крестом на них.
– Старое кладбище, – сказала Катя негромко.
Родику было всё равно, куда они добрались, и он понёсся меж могил и ржавых оградок, стрекоча на своём языке.
Они шли с Катей, читая редкие старорусские имена, высчитывая годы жизни, радуясь длинным срокам и удивляясь коротким. Находили целые семьи, похороненные в одной ограде, стариков, умерших в один день, бравых солдатиков, юных девушек. Гадали, как, отчего, где случилось.
У памятника без фото, без дат встали без смысла, смотрели на него. Катя – впереди, Захарка за её плечом, близко, слыша тепло волос и всем горячим телом ощущая, какая она будет тёплая, гибкая, нестерпимая, если сейчас обнять её… вот сейчас…
Катя стояла не шевелясь, ничего не говоря, хотя они только что балагурили без умолку.
Внезапно налетел, как из засады, Родик, и все оживились – поначалу невпопад, совсем неумело, произнося какие-то странные слова, будто пробуя гортань. Но потом стало получаться лучше, много лучше, совсем хорошо.
Вернулись оживлённые, словно побывали в очень хорошем и приветливом месте.
Снова с удовольствием взялись за кисти.
Весь этот день, и его запахи, краски, неестественно яркие цвета, обед на скорую руку – зелёный лук, редиска, первые помидорки, – а потом рулоны обоев, дурманящий клей, мешающийся под ногами Родик, уже измазавшийся всем, чем только можно, – в конце концов его отвели к бабушке, – и всё ещё злая Ксюша («…поругалась со своим…» – шептала Катя), и руки, отмываемые уже в белёсых летних сумерках бензином, – всё это, когда Захарка наконец к ночи добрался до кровати, отчего-то превратилось в очень яркую карусель, кажется, цепочную, на которой его кружило, и мелькали лица с расширенными глазами, глядящими отчего-то в упор, но потом сиденья на длинных цепях относило далеко, и оставались только цвета: зелёный, синий, зелёный.
И лишь под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина – прозрачная и нежная, как на кладбище.
«…Всякий мой грех… – сонно думал Захарка, – всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, – оно легче пуха. Его унесёт любым сквозняком…»
Следующие летние дни, начавшиеся с таких медленных и долгих, вдруг начали стремительно, делая почти ровный круг цепочной карусели, проноситься неприметно, одинаково счастливые до того, что их рисунок стирался.
В последнее утро, уже собравшись, в джинсах, в крепкой рубашке, в удивляющих ступни ботинках, Захарка бродил по двору.
Думал, что сделать ещё. Не мог придумать.
Нашёл лук и последнюю стрелу к нему. Натянул тетиву и отпустил. Стрела упала в пыль, розовое перо на конце.
«Как дурак, – сказал себе весело. – Как дурак себя ведёшь».
Поцеловал бабушку, обнял деда, ушёл, чтоб слёз их не видеть. Сильный, невесомый, почти долетел до большака – так называлась асфальтовая дорога за деревней, где в шесть утра проходил автобус.
К сёстрам попрощаться не зашёл, что́ их будить.
«Как грачи разорались», – заметил дорогой.
Ещё думал: «Лопухи, и репейник ароматный».
Ехал в автобусе с ясным сердцем.
«Как всё правильно, боже мой, – повторял светло. – Как правильно, боже мой. Какая длинная жизнь предстоит. Будет ещё лето другое, и тепло ещё будет, и цветы в руках…»
Но другого лета не было никогда.
О проекте
О подписке