Ваверская была занята уже хозяйством. У двери я взял её руку для поцелуя и поглядел в глаза, они были полны слёз, хотя улыбалась.
– Жаль мне вас, – проговорила она, – мы так по-братски привыкли друг к другу… не с кем будет поговорить и иногда… правда, жаль мне вас. Подумайте там иногда о Юте.
В эти минуты она сняла с шеи золотой крестик, который носила на бархатке, и втиснула его мне в руку.
– Крестик на дорогу! – сказала она, смеясь. – Не смейтесь над этим… крестик Господень многое припомнит… Христа, Евангелие, ближнего, милость к врагам… и ту, может, что крестик дала… искренне желаю вам счастья на той дороге и на всей дороге жизни…
Говоря это, она дала мне руку и убежала.
У Сируца, когда он это говорил, хоть у старого, навернулась слеза, но спустя минуту он продолжал дальше:
– Я добрался до лагеря Начальника после несчастной битвы под Шекоцинами, я нашёл его в Кельцах.
После нескольких выигранных битв мы везде были ослабленными для превозмогающих сил не одного, но всех трёх неприятелей, более или менее явно против нас выступающих. Пруссаки уже вовсе не скрывали того, что хотели помогать русским. Их неожиданному появлению Костюшко был обязан проигранной Шекоцинской битвой, если эту битву годилось назвать проигранной. Кроме того, был под угрозой Краков, не везло иным отрядам. Сама страна, что заранее предвидел Костюшко, не отвечала отчаянному призыву встать под оружие все силы народа. Тянули, боялись, сомневались. Люд не был приготовлен, шляхта была напуганной.
Это первый раз революцию в Польше сделали мещане, а в войско наравне с шляхтой были призваны крестьяне. То, что делалось во Франции, бросало яркий свет на то, что происходило в Польше. Русские и их приятели постоянно кричали на якобинцев, на клубы, на новые принципы, противные всякому общественному порядку и религии. Игельстрём призыв крестьян к оружию называл нарушением собственности…
На подготовку такой революции, о какой мечтал политично образованный в Америке Костюшко, нужно было больше времени. Старый порядок видел солдата в шляхте, в крестьянине – свободного кормильца народа. Все классы поделены были и разбиты вековым положением, из которого в минуту по приказу выйти не могли. Поэтому Костюшко нашёл Польшу неприготовленной, а его республиканские понятия – фактически угрожающими равенству. Издавна кричали все люди, видящие опасность освобождения крестьян, тревожилась им шляхта и на эту жертву пойти не могла.
Отклонили с возмущением кодекс Замойского потому только, что напоминал об освобождении одной трети части жителей деревни; конституция 3 мая робко коснулась вопроса о крестьянах, потому что иначе бы, несмотря на четырёхлетние пропаганды либеральных идей, не прошла. Голос Костюшки от имени родины взывал к народу, не смели ему противоречить, великая серьёзность имени, великая святость дела не допускали – но пассивное сопротивление стояло молчащим к приказам Начальника.
В лагере я нашёл хмурые, печальные лица… Опасались за Краков, боялись за Варшаву… Не усомнился ещё Костюшко и не настолько верил до конца, уже всё-таки чувствовал с какими великими, не только внешними, препятствиями ему придётся бороться. Я видел его первый раз в жизни, и когда Линовский ввёл меня в скромный шалаш из зелёных веток, который он занимал, сердце моё сильно билось. Я подошёл к нему с трепетом.
Я ожидал найти в Начальнике народа что-то величественное, геройское; я удивился, видя перед собой очень скромного человека среднего роста, лицо которого, только после того как вглядишься, поражало выражением доброты, чистоты, спокойствия, я сказал бы, правды… если можно так выразиться.
Ничего в нём не было избранного, успешного, рассчитанного. Стоял таким перед людьми, каким его сотворил Господь Бог. Некрасивые черты лица были милы и симпатичны, из глаз смотрели мужество и рассудительность.
Он был одет в серую сермяжку краковского кроя, длинные ботинки, холопскую шапочку и патронташ. Как раз возвратившись с осмотра войск, он опоясывал саблю, когда я вошёл. Шалаш, в котором он жил, поражал почти бедностью. В одном уголке – тесная кроватка с кожаной подушкой, а под ней – опустошённый узелочек, в другом – столик, собранный на скорую руку, кажется, из ставни, а на нём – бумаги и карты. Другой подобный стол был как раз накрыт со спартанской простотой грубой скатертью, не выбеленной, и несколькими глиняными тарелками. Одна бутылка вина стояла рядом с графином с водой. Ни изящных адъютантов, ни службы при нём не было. Старый, с небритой бородой повар в белом фартуке, одновременно, по-видимому, и служащий, появился, ожидая приказов. Костюшко, прежде ещё чем вскрыл бумаги, начал расспрашивать меня о Варшаве. Увидел мою руку ещё на перевязи, узнал о ране и обнял меня, молчащего.
Говорил я сам мало… Линовский кидал мне вопросы один за другим, так, что я едва успел на них ответить.
О многих также вещах я был неосведомлён или знал только их внешнюю физиономию. Я был вынужден рассказать об экзекуции 9 мая, что о ней знал. Начальник мрачно молчал, переглянулись с Линовским, не говорили ничего.
Наконец, когда главнейшие предметы исчерпались, Костюшко велел подавать к столу. Трое военных, Линовский и я сели к этому скромному по-настоящему спартанскому пиру. Хлеб был с отрубями… суп принесли в большой потрескавшейся миске, потом польское белое отварное мясо, жаркое и блины. На десерт нашлась присланная кем-то земляника. Мы выпили по рюмке вина, наконец подали чёрный кофе.
Беседа за столом почти постоянно крутилась о пруссаках, об их вероломстве, о судьбе Варшавы. О короле почти не говорили. На протяжении всей этой войны, по правде говоря, отдавали ему все атрибуты, принадлежащие королевскому достоинству, но от всего его отстранили, деятельно не допускали ни к чему. Король пробовал иногда оказывать некоторое влияние и в итоге создал себе кружок, который разнообразными дорогами пытался подействовать на Начальника, на правительство. Всегда, однако, это несмелое, слабое воздействие не могло иметь великого значения.
Тут ещё надеялись на восстание более обширных размеров в стране, большего участия крестьян, более живого патриотизма шляхты. Линовский несколько раз спросил о Потоцком и Коллонтае, но я мало что мог о них поведать. Костюшко внимательно расспрашивал о Килинском и почти до слёз был взволнован, когда я ему поведал о приготовлении к восстанию под глазами и угрозой Игельстрёма.
Так для нас прошло время до вечера.
Каждую минуту подбегали офицеры, рапорты, а, наконец, и околичная шляхта пребывала поклониться Начальнику, привозя ему скромную денежную помощь для его казны и жестоко вздыхая, что её косарей и косы забирали на грустненький покос.
Старый шляхтич из околицы Керц, некий пан Белина, развлёк и опечалил Костюшку. Он приехал со старым венгерским вином и с убеждением.
– Наш возлюбленный Начальник! – воскликнул он громко. – Ради Христовых ран, что делаешь, этих хамов нам бунтуя. Или мы без них не обойдёмся! Эта угроза шляхетскому народу! Умеют ли владеть оружием! Коса! Коса – очень хорошая вещь на лугу, но на москалей – это шутки.
– Всё-таки под Рацлавицами хуже кнута боялись, чем сабли, – сказал Костюшко.
– Потому что ещё не узнали! – воскликнул Белина. – А самая худшая вещь – что холоп сразу становится гордым и его уже за ухо покрутить будет нельзя.
– Пане судья, – воскликнул Костюшко, – я возвратился из Америки, из страны по-настоящему республиканской, где, кроме негров, рабов нет и холопов нет, и шляхты также нет.
– Как же это может быть, – выкрикнул Белина, – чтобы где-нибудь на свете не было шляхты. Вот страна! Как же они там могут жить… promiscue… как быдло…
Офицеры смеялись, Белина говорил дальше.
– Уж в этом, возлюбленный Начальник, ты заблуждаешься, хамов не нужно было звать, потому что нет смысла! А шляхтичу рядом с ними стоять – despekt. Где это кто когда видел! Фу! Дальше и евреи пойдут.
– Я надеюсь! – воскликнул Костюшко. – И имею уверенность, что сформирую полк.
Шляхтич онемел.
– Конец света! – воскликнул он спустя минуту. – Мы уже с вами друг друга не понимаем. Мы бы сами родину спасли, лишь бы только время дать.
– А почему же не идёте? – спросил вождь. – Прижимаетесь, пригоняете других, но станьте же огромной фалангой, какая мне необходима.
– Пускай бы после сбора урожая, тогда посмотрим, – сказал старый Белина. – Что до меня, то я и сегодня на коня сяду, но от меня утешение невеликое, у меня было два сына, оба пошли – что же больше хочешь?
Старина расплакался, а Костюшко его обнял. Не было смысла бороться с идеями, которые однажды могут измениться.
Вечером я узнал, что ночью Линовский с Начальником готовили мне ответы, а на следующий день я должен был вернуться в Варшаву.
Я пробовал напроситься тут на службу, Костюшко мне мягко ответил:
– Мой поручик, во-первых, ваша рука ещё не очень здорова, во-вторых, мне необходим кто-то, кто бы отвёз приказы, а раз уж вы проделали эту дорогу счастливо, то её и повторно проедете. Подождите, мы приближаемся к вам, постараюсь вас хорошо разместить, чтобы охотно угодить. И поклонитесь от меня достойному Килинскому.
Проспав в другом шалаше с офицерами от штаба на сене, где на нас ночью напал дождь и порядочно встряхнул, в восемь часов я получил бумаги и письма от Линовского, попрощался с Начальником и помчался в Варшаву.
С разными, однако, приключениями, борясь по дороге, и вынужденный кружить, я вернулся только 10 июня. Уже в дороге я узнал о разных событиях в различных частях страны и для нас по большей части неблагоприятных; все три неприятеля были против нас, с тремя нужно было тереться с недостаточными силами, не имея времени их организовать; Варшаве грозила осада пруссаками.
Везде в первую минуту паники скапливались войска держав, нас окружающих, имеющих ресурсы намного превышающие наши; Польшу спасал только её патриотизм и жертвы, которые текли отовсюду охотно. Но и тех не могло хватить, потому что страна была поделена врагами, частично занята ими и коммуникации со столицей были затруднены.
Положение Кракова утомило и сконфузило всех. Я приехал как раз в эту минуту разочарования и отчаянья. Варшава показалась мне изменившейся. Физиономия её даже иначе мне теперь представилась.
Большая часть жителей, остыв от запала, жаловалась только и сомневалась, усматривая предателей и измену во всех. Люди подозревали самых невинных, родилось ненасытное желание мести и крови.
Никто не знал, что делать, метались, бросались, жаловались. Везде царил ужас… подозрительность его умножала. Едва прибыв, я забежал отдать бумаги в Раду, немного устно поведав о Начальнике, потом направился к моим Манькевичам. Приняли меня тут с распростёртыми объятиями и окриками радости – все один вопрос имели на устах: скоро ли прибудет Костюшко? В нём одном видели спасение. Каждый был любопытен что-нибудь о нём услышать… не доверяли ни Коллонтаю, ни даже Потоцкому, ни любимому Закревскому, чудо спасения ждал каждый от героя из-под Рацлавиц.
Когда я начал о нём рассказывать, о его цинцинатовской простоте жизни и фигуры, о холопской одежде, не поняли как-то всей красоты и величия образа, который я нарисовал, удивлялись и даже отрицали, чтобы это полезным могло быть.
– Вождь, – воскликнул камергер, – должен поражать глаза толпы, иметь важность и величие, приказывать взглядом, нужно, чтобы его боялись по первому на него взгляду.
Манькевич также не верил в эффективность холопской помощи. Несмотря на это, они верили в гений Костюшки и в его добродетель. Инстинкт общества особенно в нём чувствовал и ценил тот идеал честности и правоты, непоколебимый характер, великую совесть.
Не один, может, в духе больше способности признавал за Потоцким и Коллонтаем, а, несмотря на это, силу характера над всеми ими нёс Костюшко!
Каким же благородным было расположение народа, который в минуту наивысшей опасности больше доверял добродетели, чем даже гению!
Такими были общие чувства. Единично взятые люди думали по-разному и уже отзывались с разными критиками. Они были лёгкие, к сожалению, потому что никто справиться не мог с огромным количеством опасности, какая на нас упала.
Выходя от Манькевичей, я встретил моего Килинского. Он был измученный, похудевший, прибитый. Кармазиновая лента на плече (знак членов Рады и правительства) отягощала его. Обязанности превосходили его силы. Зная его влияние на мещан, его непрестанно упрекали в управлении ими, успокоении, удержании, перевоплощении.
Он пожал мне руку. Был это всегда тот же патриот, который 17 апреля вёл безоружных людей на вражеские войска – но, действительно, легче было победить врага вооружённого, чем дух, который опасность пробудила в Варшаве. Бороться с ним было Геркулесовой задачей.
Килинский был бледный, нетерпеливый и почти гневный.
– Вы не знаете, пане поручик, – сказал он мне, – что тут у нас делается. Содом и Гоморра, говорю вам. Народ кипит, предателей полно, всё худшие новости. Нашего дорогого Костюшку не видать, дальше несчастного народа мы не удержим, как пойдёт, как двинется, то и замка не обороним.
– Но это не спасёт родины! – воскликнул я.
– А ну! Когда горе, он безумием напивается.
Минутами он усмехался, когда говорил о неприятеле и войне, но, вспоминая город, хмурился.
– Уж тут не обойдётся ещё без… авантюры… чересчур изменников стало. Люди говорят о сговорах с пруссаками, а пока здесь мы будем иметь недостойных, пока мы не уверены в себе, могут нас выдать в руки врагов.
Он начал мне перечислять подозрительных, начиная от примаса; я заткнул уши. Мы разошлись, ибо мне нужно было срочно к Юте. Спрашивать о ней я у него не смел. Постучав в дверь, я должен был долго под ней ждать; вместо матери или дочки, мне отворил слуга и объявил, что хозяйка вышла в город, а панна что-то была нездорова.
О проекте
О подписке