Собрав часть наших людей, Зайдлиц и Волынский, через двор саксонского дворца и из ворот, ведущих на конский рынок, другие около саксонской школы для верховой езды на конском рынке ещё нападали на удирающих, которые рассыпались, уходя через дворы домов… Убили много людей… но и наших и самых мужественных пало много.
Раненого Милашевича забрали в плен, а князь Гагарин пал, мужественно защищаясь на площади. Уже был день – вид этих трупов, лежащих на улицах, этой чёрной крови на брусчатке, стоящей лужами, когда я остыл, на мгновение пронял меня какой-то болью, но запал был такой, что охватывал и вводил в безумие. Так давно наш солдат не стоил победы, за столько унижений и издевательств мы должны были отомстить.
Среди ночи, может, меньше впечатления производила битва, но в белый день представлялась ужасающей.
Во всём городе кипело… выстрелы и крики, и стон мешались в воздухе, дым клубами поднимался по улицам… колокола всё ещё били…
Так мы остановились в Краковском предместье… я случайно посмотрел на замок… тихо было около него, ворота закрыты, окна занавешены – как в нежилом. Когда мы собрались снова под дырявой хоругвью, потому что неприятельская картечь нам её попортила, меня с капитаном Забильским и Хуном, с хорунжим Урбановским выслали через улицу Пивна на Подвал для атаки с тыла дома Игельстрёма.
Мы встали тогда для штурма, ибо, действительно, дом был, как фортеция, со всех сторон укреплён и окружён самыми храбрыми людьми… Мы хотели высадить ворота, когда на нас посыпались пули, подпустив к ним, так густо, что первые минуты, не ожидая их, солдаты почти встревожились. Я заметил рядом с собой падающего капрала Коцежинского, у которого сбоку хлестала кровь, и в минуты, когда я к нему потянулся, почувствовал как бы укол в руку, а потом тепло в рукаве – моя недвижимая рука опустилась…
Я был ранен… А поскольку не хотел бросить своих товарищей, принялся перевязывать руку, когда меня солдат Скалецкий, схватив обеими руками, отбросил в сторону.
Мы также все отступили, потому что прямо на ворота нападать было невозможно; решили занять соседние дома… и из них добывать квартиру Игельстрёма.
Был прилично за полдень… Это время так для нас прошло, что казалось одним часом. Мы не знали хорошо, что делалось в иных сторонах города, но одно сражение, такое долгое, ознаменовалось для нас победой. Не переставало оно ни на минуту, скорее становилась всё более горячим, фанатичным, а город представлял картину, кто-либо видевший которую, не забудет до смерти. Ярость людей, дикое отчаяние московских солдат, которые, не в состоянии обороняться, нападали на дома, грабили, напивались и, пьяные, давали себя убить и повесить… суматоха и шум страшные, не шум битвы, но чего-то более жестокого, чем она – безумная неразбериха штурмом добываемого замка… представляли ужасающую картину.
Когда солдат оттянул меня, теряющего сознание от усталости и потери крови, от дома Игельстрёма, прежде чем потерял сознание, я заметил ещё Килинского во главе огромного собрания странно одетых людей, которые с хладнокровием направлялась к дворцу посла.
Вёл он не войско и не солдат, но что-то гораздо более страшное, чем они – толпу, опьянённую победой толпу, местью, удивлённую счастьем и, несмотря на это, дивно серьёзную и послушную. Смотрели на вождя и шли за ним, как дети. Обнаженные груди, на которых видны были образки и медальоны, у некоторых в руке чётки при рукоятях палашей, босые мальчики, иные едва в рубашках и брюках, окровавленных и рваных, оружие, начиная от топора, до железных прутьев, раскалённых в кузнице, молоты, пилы и рядом старые карабины… какие-то тяжёлые, подхваченные в арсенале мушкеты. Среди старцев дети, подростки, женщины… даже евреи, студенты, ксендзы, всё это смешанное, сбитое и слитое в одно целое, которых только такая вековая рука отчаянья могла на время связать.
Этот последняя картина представилась мне перед туманным взором; вскоре потом я видел только как бы серое облако, через которое проскальзывали тени, а потом темнота, среди которой пролетали молнии, в ушах звенели колокола, гул пушек и стоны умирающих.
Когда я открыл глаза, была ночь… я находился в тёмной комнате, сбоку бледным светом горел на стене факел… над головой висел чёрный свод, вокруг я почувствовал набросанную солому и рядом услышал тихий сон. Я не был один, нас на полу лежало несколько человек. В комнате царила глухая тишина, прерываемая то стоном лежащих рядом людей, то вдалеке криком и выстрелами.
Видимо, борьба ещё не закончилась. Я схватился за руку, в которой чувствовал боль, она была по быстрому перевязана, через бинт сочилась кровь…
За дверью, открытой в другую комнату, тёк светлым поясом более живой свет и ухо, прислушавшись, схватывало несколько приглушённых голосов, которые, казалось, живо совещались. Я с любопытством обратил глаза к дверям.
Почти в эти же минуты вошли три человека, бернардинский монах, несущий бельё и несколько бутылок, сгорбленный старичок ксендз и худой человечек, в котором я узнал давнего знакомца в городе медика Мутига. Увидев их, я поднялся на руке.
– Что там делается в городе? Ради Бога! – спросил я.
Монах приложил руку к глазам, смотря, откуда шёл голос, а Мутиг, узнав меня, видно, по голосу, воскликнул:
– А! Пани Сируц! И вы тут!
– Осмотри мне руку, ради Бога, – повторил я, – потому что я тут лежать не буду… и пойду.
– Куда пойду? Что за пойду? – прикрикнул старый бернардинец. – Едва тебя сюда принесли, а тебе уже срочно назад! Благодари Бога, что где-нибудь под забором дух не испустил.
Мутиг, переступив через раненых, которые также начинали громче стонать, пришёл ко мне. Ксендз светил. Подняли мне руку… она висела как онемелая. Пуля, повредив кость, безжалостно потрепала связки и мышцы, утекло много крови… рана была отвратительная. Медик кивал головой и бормотал.
– Что же делается в городе? – спросил я настойчиво. Старичок похлопал меня по плечу.
– Ещё бьёмся, но, благодарение Богу, нет сомнения, что победим. Игельстрём собирается бежать, город в наших руках, несколько тысяч трупов на улицах, несколько тысяч пленных под стражей мещан.
– А король? – спросил я.
– Нейтрально спрятался в замке! – рассмеялся бернардинец. – Но пережил невесёлую минуту. Мы смотрели на то, как его гвардия из замка убегала в город, как он выбежал, дабы её задержать, и как его Лещинский задел, убегая, и сказал ему, я слышал, хотевшему остановить, что его зовёт родина и на голос её глухим быть не может.
– Стало быть, мы победили! – воскликнул я радостно.
– Да! Да! – подтвердил старик. – Лишь бы только пруссаки к нам в Варшаву не впихнулись. Отдыхай и будь спокоен!
Мутиг тем временем руку мне резал и зашивал и обходился с ней по-варварски, но у меня в душе была такая радость, что я почти не чувствовал этой боли. Хотя со времени выхода из казарм я ничего во рту не имел, какой-то неведомой силой я держался, не ведая о голоде.
В голову мне пришли Манькевичи, а сразу за ними Юта. Что с ними? Что с ней делалось? Трудно мне было отдыхать тут в бернардинском госпитале, имея приют в другом месте.
– Отец мой, – обратился я к старику, – у вас тут есть и ещё будут кого пеленовать; я, благодарение Богу, имею тут недалеко кровных и пристанище, зачем занимать необходимое другим место? Отпустите меня…
– Куда? – спросил старик.
– На Медовую улицу, – ответил я.
– А там ещё русские защищаются и сквозь выстрелы и огонь пройти нельзя.
– Нет, – сказал Мутиг, – на тылах один огонь… кажется, что уже Игельстрёма выкурили и сражение около дворца Шптей.
– Если бы мне кто-нибудь помог идти, – отозвался я.
– Лежал бы, сумасброд! – буркнул старый бернадинец. – Тебе ещё нянька нужна и бинты…
Я устыдился, но суровый тон старца немного меня задел, он почувствовал это, видно, и сразу смягчился.
– Ну, ну, – сказал он, – будь терпеливым, всё постепенно сделается. Тут первая вещь – спасти как можно больше людей, нет времени баловать.
Я вынужден был молчать. Во время перевязки медик меня измучил, но конец концом, стиснутая рука казалась мне больше моей – чувство возвращалось. Я решил попробовать хоть подняться с послания, и достиг этого. Ноги мои качались, но я стоял… Я посмотрел на себя… Выглядел ужасно. Мундир был пошарпанный, порванный, перепачканный, прострелянный… местами висели из него вырванные куски… холод ходил по моим костям.
– Отец мой, – отозвался я, опираясь на палаш, который нашёл при себе, – отец мой, я с четырёх часов утра ничего во рту не имел.
Бернардинец что-то забормотал.
– Что же я тебе дам, дитя моё? – спросил он, глядя на медика. – Рюмочка вина не повредит.
– И кусочек хлеба, – прибавил медик, – солдату не повредит, потому что о бульонах нет речи. Второй день, как, наверно, уже во всей Варшаве ни одна хозяйка не оставила на кухне ничего, только, пожалуй, испуг для его величество короля.
– Этого пани генералова должна была бы, пожалуй, как ребёнка, с ложечки кормить, – сказал бернардинец, – потому что сам бы её в руке не удержал, такого ему страха нагнали… А имел гостей до чёрта, потому что все предатели, какие были в городе, все под его крылья пошли прятаться. Ожаровский, Анквич, Можинский, Забелло, Коссаковский, Масальский… все там сидят… хорошо, что их известно, где искать.
Поставив фонарь, ксендз пошёл за вином и хлебом; я сел к нашедшемуся столику. Я нашёл еду и даже тарелку бульона, с прошлых дней, видимо, припрятанного.
Каким мне это всё выдалось после долгого голода – описать этого не сумею; никогда в жизни ни одно яство и напиток не казались мне такими вкусными, такими чрезвычайно ароматными и отличными. Я чувствовал, как моя кровь начала живей бегать по жилам, как в меня вступила сила. Я мог уже смело идти. Я встал, чтобы поблагодарить старичка, поцеловав его руку. Он смеялся от радости.
– Ты, правда, собираешься? – спросил он.
– Ничто меня не задерживает, только рука болит, а пролежать бы не смог, – ответил я, – пойду.
Он молча перекрестил меня и проводил, запалив фитиль, до калитки.
Начинался день… Был утренний час, но город ещё весь был в движении и слышались выстрелы. Здесь, около бернардинского монастыря и замка мне показалось пусто. В замке в двух окнах за шторами был виден бледный свет… Излучение как бы от потухающего пожара распространялось по Медовой и Святого Юрака. Иногда среди них блестело живей и глухой гром разлегался по ним, словно окрик толпы… то выстрелы ручного оружия сыпали градом и умолкали… Туча чёрного дыма, разложившаяся широко, как тяжкий саван, подшитый пурпуром, растянулась над городом. Опираясь на саблю, я медленно шёл дальше, направляясь к Медовой. Приближаясь к ней, я начал спотыкаться о трупы. Они лежали чёрными кучами, только восковые их лица издалека светились, как бледные пятна. Русские солдаты, мальчики и ремесленная челядь, женщины в порванных платьях лежали вместе. Кое-где в водостоки стекала чёрная кровь и стала густеть, покрытая пеной.
В некоторых каменицах окна были повыломаны, ставни висели на крючках, потрескавшиеся ворота повалились на брусчатку… Видимо, прошли здесь русские и оставили после себя пустошь… перед одним из домов выкаченные и разбитые бочки, из которых вылилась водка, отдавали запахом спирта, смешанного на земле с грязью и кровью.
У одного магазина стоял труп, который хотел его, видимо, защитить, пуля попала ему в голову, он осунулся только и, костенеющими руками схватившись за дверь, так и застыл. Вид был страшный, кровавый, болезненный… я отворачивал глаза, но куда я их поворачивал, встречал людские тела и многие из них были уже донага раздеты. На одном фонаре висел труп и раскачивался ветром, а железо под ним скрипело. Темнота медленно уступала дневному рассвету…
Я дошёл до дворца Игельстрёма… нашёл его в руинах, остатки горели. Вокруг стояла группа людей, иные что-то доставали из пожарища, напротив был открыт костёл капуцинов, а лестница была устлана трупами русских.
Повсюду чернели стены торчащими в них пулями, кусочками осыпалась с них штукатурка, окна были поломаны, щепки лежали на тротуаре, по которому из-за трупов пройти было трудно. Запах гари делал воздух удушливым, чёрные куски сгоревших бумаг ветер нёс от дома Игельстрёма и почти устилал ими дорогу. Странные стоны доносились из подвалов под домами. В доме сапожника, где я недавно имел убежище, на пороге лежала мать, прижимая к груди убитого ребёнка, труп другого прижимался к ней… кусок стены лежал обрушенный на тротуар.
Со стиснутым сердцем спешил я в дом Карася к Манькевичам, тем более встревоженный, что как раз на Медовой, из соседства посольства, был наибольший ущерб.
Уже издалека увидев забаррикадированные ворота, я вздохнул легче. Фасадная стена была прострелена, окна побиты, но вход был заперт. Железные ставни внизу были также нетронуты… Я мало имел надежды достать до каменицы, однако же, опёршись о стену, начал стучать. Старый сторож привык узнавать меня по масонскому стуку, которому я его научил. Я бессмысленно повторил его несколько раз, находя, что крик был бы напрасен. Зарешечённое в воротах и изнутри окошко было закрыто… его открыли.
– Кто там? – спросил старый Филипп.
– Я! – ответил я слабым голосом. – Живы ли? Ничего с вами не случилось?
Вместо ответа отворилась калитка, Филипп впустил меня, не говоря ни слова, и тут же запер. Во мраке я увидел руки на прикладе и расплакался.
– А Манькевичи? – спросил я.
– Господь Бог нас сохранил! – шепнул Филипп. – И только Он, потому что с тыла были москали и грабили; трёх человек убили, а одну женщину порезали саблей… но времени не было сюда достать.
Обняв сторожа, я направился к двери деда.
Не забуду также никогда и того вида, какой меня поразил, когда я, впущенный в комнату, вошёл в покой деда. Старик лежал на кровати со сложенными руками, в которых держал чётки. Знать, готовился в любую минуту к смерти, так как имел на груди крест и в руках медальон. Немного подальше с жёлтой громницей в руке, обвязанная поясной лентой, спокойно стояла на коленях старушка Манькевичева у стула, на котором была раскрыта толстая книга, и проговаривала невзволнованным голосом литания к патрону доброй смерти, св. Иосифу.
Когда двери потихоньку отворились и я показался на пороге, пани Манькевич повернула глаза, заметила меня, но не прервала молитвы. Я стоял, они проговаривали её аж до антифоны, старичок тихо повторял:
– Молись за нас!
Только после окончания литании старушка встала, опираясь о пол, и воскликнула:
– Слава Иисусу! Сируц жив!
Дед, который думал, что вошёл слуга, головы не поднял и не видел меня, вскочил с кровати и крикнул:
– Сируц, дитя моё! Ты жив!
Я пошёл поцеловать их руки, только сейчас они увидели окровавленную руку на перевязи и порванный на мне мундир.
– Ты ранен, бедняга! – воскликнула старушка. – Рука… что же? Сломана…
– Благодарим Бога, что живы! – ответил я. – Мы пережили страшные минуты.
– Дитя моё, – отпарировал старик более спокойным, чем раньше, голосом, – это было не то, что тебе, биться и, защищаясь, подвергать себя опасности, но нам тут, безоружным, столько часов неизбежной смерти ожидать пришлось и слышать её, ходящую вокруг… пробирающуюся в дом, долбящую в дверь, штурмующую ставни, отдаляющуюся на минуту и возвращающуюся снова… и ждать, и молиться – и чудом уцелеть…
Голос ему изменил, отдышался и говорил далее:
– Кто же знает? Вернутся, может, ещё, и тогда месть их не будет уважать никого.
Выстрелы, слышавшиеся в отдалении, этим словам старого Манькевича придавали некоторое правдоподобие.
– Выгнанные из города, они свяжутся с пруссаками, ударят на нас… вырежут нас в пень… это несомненно! – добавил старичок.
– Нет, – сказал я, – нечего опасаться, большая часть русских в неволе, до трёх тысяч лежит трупами на улицах. Не с одним войском мы это делали, но с народом: не пушки с ними справились, но толпы… геройские толпы.
Старик покивал головой, а был он шляхтич до костей.
– Ну, ну, – сказал он тихо, – когда уж до того дошло, что сапожники родину защищают – конец света.
Я должен был мимовольно улыбнуться. Был уже добрый день и через щели ставен пробивался бледный утренний свет, но из страха нападения мы не смели отворять – и сидели при громнице.
Я начал рассказывать, что видел, на что глядел и как мы бились. Тогда старичок оживился, в него вступил дух, он встал с кровати и начал ходить. Манькевичева готовила кофе. В городе как-то понемногу успокоилось, по крайней мере, выстрелов уже не было слышно и редко только тянущаяся с поля боя кучка людей окриком прерывала тишину.
Высланный на разведку Филипп, через несколько часов объявил, что в городе было всё окончено, только наводили порядок, так как из-за трупов и мусора ни пройти, ни проехать было нельзя. Поэтому мы открыли хоть одну боковую ставню, дабы погасить громницы. Старшие пошли спать и я с помощью Филиппа взобрался наверх в свою комнатку, где, упав на кровать, заснул каменным сном даже до воскресного утра. Я не мог ещё подняться с кровати и выйти, хотя очень горячо желал увидеть «свободный» город, как его в своём отчёте назвал Закревский… город для нас новый, потому что мы, молодые, не знали его таким свободным, как был теперь. В первые минуты, разгорячённый, я имел больше сил, теперь они покинули меня. Позванный доктор прописал мне отдых и руку также, поначалу плохо перевязанную, следовало забинтовать ещё раз, разрезая и сшивая, что меня измучило и ослабило. Я имел позволение с помощью Филиппа сойти к Манькевичу и там посидеть несколько часов.
Сюда теперь при самом патриотичном расположении сбегались слухи со всего города. Камергер, который на чердаке в одном из домов на Долгой улице тулился около трубы, счастливо пересидел революцию – вернулся к прежним обязанностям, скромней только был одет, потому что весь его гардероб, вещи и – как говорил – пресиоза пали жертвой ненасытной жадности неприятеля. Позже из его собственных признаний оказалось, что эти драгоценности шамбеляна состояли из пятнадцати локтей золотого галона, который должен был когда-нибудь быть использован, из серебряной табакерки и пряжек от тревиков, украшенных чешскими каменьями.
Но – что для него было гораздо более тяжёлым – бедняга потерял наряды и парики, так что его только один, и то очень старый, который имел на голове, защищал. Также он очень переживал о потере шёлковых чулков, хотя изношенных внизу, но сверху презентующих себя очень свежо.
Камергер уже снова знал всё, обнимался с Высоготой Закревским, навещал Мокроновского, имел счастье поговорить с героем Килинским, с д’Алоем и Вульферсом. Он первый донёс нам, что Коссаковского, Ожаровского, Анквича, Томаиса, Боскампа и многих иных арестовали и заключили в арсенал и ратушу…
В замке был неслыханный переполох, потому что нескольких из них взяли из-под бока короля. Понятовский клялся, что уже держался с народом… после победы патриотизм рос огромно… все старались донести, что ещё 16 апреля, а точнее 22 марта были патриотами и не ждали ни Костюшку, ни Килинского, чтобы проникнуться тем чувством.
О русских говорили, что они собирались около Магнушёва под командованием генерала Новицкого. Манькевич расплакался, узнав о революции в Вильне, взятии Арсеньева и повешении гетмана. Эта новость в замке была жестоким ударом – позорная смерть, революционный мгновенный суд перепугали короля, а ещё больше, заключение под стражу его приятелей. В замке играли в патриотизм и популярность, но по насупленным лицам видны были отвращение и ужас.
Только 24 апреля на торжественное богослужение, которое должны были провести в колегации у костёла Святого Иоанна, доктор мне позволил пойти.
Первый раз я взглянул на улицу.
Варшава была дивно переменившейся… Карет на улицах почти видно не было, кроме экипажей примаса и президента Закревского. Мундиры, вооружённая городская стража, свободно колышущаяся толпа, царили на них.
Я сразу, выйдя, услышал разлетающуюся, везде повторяемую песнь краковских добровольцев, которую тянул почти весь город. Ещё в моей памяти блуждает несколько строф.
Как долго мы будем давать себя угнетать?
Дальше, братья, за оружие!
Кто хочет умереть или победить,
Тот всегда почти побеждает!
Это была последняя строфа, но меня в ней эта вставка для меры почти как дисгармоничная нота поражала. Был там ещё иной куплет, который также застрял в моей памяти:
Рассудительные умеренные!
О проекте
О подписке