Хотя Павлик не оборачивался и не хотел дать узнать по себе, что чувствовал горячие слова, которыми его стегали, порой непреднамеренно выдавал, что страдал. Дрожали его плечи, он вытягивал руки, двигал головой, не оборачиваясь, ногами душил коня. Так сдерживал в себе юноша гнев, пока, наконец, не вспылил:
– Эй ты! Старый негодяй! Молчал бы! Гнилой гриб! В тебе уже и крови нет ни капли – сиди у огня, грейся, а молодым тебе не приказывать. Думаешь, что меня ты или кто-нибудь словом или кулаком задержит, когда во мне кровь заиграет и закипит? Разве её поп остановит? Или её страх остудит?
Он дико и издевательски рассмеялся.
– А зачем мне жизнь, если проводить её связанным в углу? Я не монах, мне нужна свобода… я должен всего вкусить и порадываться жизнью… На покаяние и разложение достаточно будет времени.
– А кто же тебя будет держать в яме и закуёт в колодки? – закричал сердито старик. – Отпустят тебя всё-таки!
Отпустят в свет! Тебе едва девятнадцать лет. Пойдёшь! Пойдёшь! Только бы вернулся… А ну, сегодня ты ещё юнец!
– Нет! – отрицал Павлик. – Кривоуст младше был, когда воевал, другим жён давали в этом возрасте! А я что? Во дворе мне прикажут бегать, как лошадь на верёвке, за ворота не выходи! Ксендз полдня держит в заключении над книгой и голову забивает тем, что мне не нужно! Писарем я не буду… канцелярства не хочу! Ты, дуралей, таскаешься за мной, как тень, чтобы я сам себе даже носа не вытер. Что удивительного, что, когда вырвусь, шалею! Эх, ты, старик, будто ты не знаешь, что, если в дамбе перекроешь воду, то она и гать, и мельницу, и дом унесёт!
Старик вздрогнул, он был зол ещё, но видно было, что речь юноши на него действовала, она почти его радовала. Она разоружала его. По его губам проскользнула улыбка. Однако хотел быть неумолимым и гневным.
Так они ехали дальше, то и дело споря.
– О! Проповедник из тебя хороший! – говорил старик. – Больше у тебя язык, чем степенность. Если тебя, как теперь, поймать на месте преступления, сумеешь отделаться ложью. Юнец, молоко на губах не высохло, а уж ему чужую девушку захотелось. Что ты знаешь о девках, ты, что на поводке ходил!
Павлик фыркнул и ничего не отвечал, а когда старик замолчал, проговорил:
– Я бы не съел её! А оттого что это девка большого загродника, разве её запрещено трогать пану? Как гриб выросла на моей земле…
– Молчал бы, головастик этакий! – прервал старик. – Достаточно мне этого! Думаешь, что Ендрик не придёт к нашему милостивому пану жаловаться? Ему же полстада твои негодные псы передушили! Его покусали, а девка заболеет от страха.
Павлик снова рассмеялся.
– Девка разболеется от страха! – крикнул он. – Брось, старик, она видела, что я не волк, не оборотень и крови её пить не буду. Завтра была бы смелая…
Он всё больше пренебрегал гневом старика, приходя в себя, и уже начал посвистывать. В этой деланной весёлости было, однако, немного тревоги.
– Старому Ендрику, – прибавил он, – за свиней и за страх что-то дают.
– Кто даёт? Что даёт? – кричал Воюш. – Ты, молокосос, ничего не имеешь, ты на отцовской милости. С паном отцом, ты знаешь, шутки плохи!
Павлик за весь ответ пожал плечами.
– Он наполовину мёртвый, – продолжал Воюш дальше, – но той половины, что жива, будет достаточно, чтобы дать тебе хорошее напоминание.
– Если ты на меня пожалуешься! Ты! – вставил Павлик.
– А я должен утаить? Душу погубить? Дать тебе безумствовать, чтобы ты совсем распоясался, – воскликнул старик. – Не дождёшься! Я жалел тебя, достаточно, слишком… Время в железные клещи взять!
– Время мне волю дать! – прервал молодой.
– Ты веришь в то, что я тебя вырастил, твои выходки скрывал, но уже этого достаточно.
Они выезжали из долины и чащи; на поле, на взгорье можно было увидеть большой двор, валы и воду вокруг, между деревьями торчащие крыши, полубашни, и сторожевые башни.
Был это Пжеманковский замок. Если ехать к нему так, как они ехали, уже и получаса дороги не было…
Молодой, должно быть, рассчитывал, что этого времени старику хватит, чтобы выговориться. Для большей уверенности он замедлил шаг так, что ехавший наравне с ним старик оказался рядом с его конём – и первый раз посмотрели друг другу в глаза.
Юноша, который уже остыл, улыбался, старик бурчал, тоже значительно остыв. Только пот со лба вытирал. Они ехали приличную часть времени, ничего не говоря друг другу.
Теперь, когда страсти в нём утихли, возбуждённая кровь успокоилась, юноша выглядел красиво, цвёл буйной молодостью.
Само его безумие имело некоторую прелесть, которому старый надзиратель мог поддаться. Это легко было понять.
– Если бы я не пошёл в конюшни осматривать больного панского коня, – отозвался Воюш, – коня, на котором он уже никогда сидеть не будет, а каждый день приказывает его к себе приводить… если бы не этот конь! Я бы не дал тебе вырваться с собаками и с теми негодяями, что за тобой пошли на разврат.
Что с тобой отец сделает – баню или пытку – это его дело, но что я (добавил он, с кулаком обращаясь к всадникам сзади), что я этими лозами до крови кожу исполосую, это так же верно, как то, что я сейчас жив, и что зовусь Воюшом, и что клич Полкоза, и что тебя трутнем воспитал…
– А знаешь, почему ты меня трутнем и шалопаем воспитал? – довольно холодно сказал Павлик.
– Знаю, потому что я был слишком добрый, – крикнул старик. – Нужно было сечь и сечь, и бить, и душу слушать, ничего не прощать… Я глупцом был и часто смеялся, когда нужно было плакать.
– А! Нет! Нет! – прервал Павлик. – Если бы ты меня так не нянчил, на поводке не водил, дал мне заранее набаловаться, как холопским детям, вкусить свободы, и шишек себе набить, тогда бы я теперь до свободы и шишек так лаком не был.
Старый Воюш, услышав эти слова, с некоторым удивлением покачал головой. Может, в душе признавал их правоту, а подтвердить их не мог и не хотел. Уже приближались к Пжеманковскому двору. Воюш, который недавно из него выскочил, преследуя потерявшегося воспитанника, потому что знал, что, если он вырвется, устроит что-нибудь безумное, глядя на замок, качал головой, потому что около него делалось что-то необычайное.
Это был пустой уголок, затерянный в лесу, большие тракты туда не вели, редко наведывался кто-нибудь чужой. Возле замка чужих людей едва несколько раз в год можно было встретить, да и то или принадлежащих к кличу Полкозов, или заблудившихся в пуще.
Теперь же под валами кишело людьми. С нескольких сторон виднелись вооружённые группы, направляющиеся к замку.
Некоторые уже в посаде разложили лагерь, словно для них внутри не хватало места. Это был такой необычный вид, что Павлиа он удивил.
– Смотри-ка! Что это? – воскликнул он. – Что там за люди пришли?
– Вижу, но ей-Богу, не знаю, кто это, – отпарировал уже очень тронутый этим явлением и неспокойный Воюш. – Я всё-таки недавно выехал из замка, не ожидали там никого; ни о ком слышно не было. Это какие-то вооружённые группы!
В Павлике заиграла кровь, глаза его заискрились, он не говорил ничего. Старик угадал, что ему хотелось к тем вооружённым группам.
Юноше тоже было на руку, если бы в замке что-нибудь произошло, что смешало порядок и могло дать о нём забыть.
Воюш был так удивлён и смущён этим, что перестал юноше делать выговоры и забывал его ругать. Он ехал с нахмуренными бровями, думая и догадываясь о том, что могло случиться, отчего к старому Яздону столько человек приехало.
Этот Яздон, Полкоза, могущественный пан, при Казимире и Лешеке прославившийся в княжеском совете и на войнах, причислял себя к баронам и комесам, пока хватало сил, пребывая около двора и войска.
После той несчастной Гонсавы и после княжеских междоусобиц, которые потом тянулись немало лет, руки его ко всему опустились. Вряд ли из них что-нибудь хорошее могло выйти.
У Яздона на сердце и уме было одно: снова восстановить ту славную монархию Мешков и Больков и состредоточить власть в одних руках, а тут земли и поветы всё больше распадались.
Отделялись княжества, множились, земли и замков едва для них хватало. Каждый брал себе какой-нибудь участок и сражался за него хотя бы с родным братом, хотя бы с отцом, чтобы как можно больше вырвать земли, а потом было что между детей делить.
Уже тогда этих уделов было не счесть, а войн не остановить. На шее висели Русь и половцы, языческие пруссаки и Литва, что набирала силу. Вокруг росли сильные королевства, отовсюду вставали полчища врагов, а на земле Мешка клокотало и кипело, и все поедали друг друга.
Яздон, хоть сначала держался с Лешеком, когда его не стало, а князья Силезские, которые страшно онемечились и также делились землёй, не много обещали, он всей душой и телом пристал к Конраду Мазовецкому.
Это был кровавый пан, страшный человек, но такой муж, что мог всех завоевать и под один плащ всю землю захватить.
Невозможно было ему верить, так как слова нарушал, нельзя его было любить, потому что он никого не любил, но руку имел жилистую, могучую, и голову, в которой укоренилась одна мысль, – широко царствовать.
Таким образом, Яздон служил ему, поддерживал и весь был с ним, почти не слезая с коня, потому что, если не бился, то шпионил, служил послом, хватал пленных, будучи готовым совершать самые плохие услуги, чтобы однажды это тело, распавшееся на куски, снова начало срастаться.
Но никакой труд не помогал, потому что не подошёл ещё час, который Господь назначил, чтобы произошло то чудо, о каком поведали у могилы мученика Станислава, – что его четвертованное тело орлы снова собрали по кусочкам, и оно сраслось, как было при жизни. Яздон пал духом, не желая уже смотреть на увечье своей земли и, как однажды вернулся, чуть раненный на войне в плечо, осел уже дома и больше выезжать не хотел.
– Глаза мои не увидят того, чего желает душа! – молвил он.
Потом отпустил старик бороду и сидел в своём Пжеманкове; сразу у него, то ли от той раны, то ли от той грусти, половина тела отнялась, так что жил одной половиной, а другой был как мёртвый. Один глаз у него навеки закрылся, половина рта не двигалась, одна рука и нога бездействовали.
Всё-таки лежать так, как колода, он не хотел. Он провёл жизнь на коне и на ногах и теперь не мог усидеть в избе.
Поэтому у него было двое плечистых мужчин, невольников-русинов или половцев, с постриженными головами, сильных как медведи, что вола бы на плечах унесли. Тем он приказал носить себя, иногда по целым дням. Они брали его на руки, а левую руку его, которая была мёртвой, один вешал себе на шею, и так должны были таскать старика по крепости, по сараям, по валам, поднимать его. Менялись только то направо, то налево, переходя по очереди, так как ни один целого дня на одной стороне не выдерживал. Поскольку старик был злой, ужасно порывистый, когда сердился, рукой, которою владел, лупил и бил, или дёргал носильщиков за волосы, синяки набивал, даже и до крови бил не раз.
Нуха и Муха, два невольника, переносили это в молчании, едва кто-нибудь из них смел вытереться, когда его кровь текла.
Они привыкли к этому. Кормил их также и поил, как скот на убой, что в них влезало. Мало при нём могли отдохнуть, потому что и ночью должны были лежать у порога, дожидаясь вызова, а старик, когда ему что-нибудь приходило в голову, будил их иногда ночью, велел зажигать факелы и по саду носить.
Человек был строгий, вспыльчивый, но также справедливый.
Говорили о нём тихо, что в домашней жизни в давние времена больше себе позволял, чем подобало, – жестоко безумствовал и жил языческим обычаем. Когда потерял жену, которая, дав ему сына, умерла, двор был как у дикарей, полон разных женщин, которых покупали для него в далёких странах. Пили также без меры и жестоко проказничали… Не один убитый был у Яздона на совести, но за кровь обильно платил и каялся, но лишь бы его кто задел, назавтра снова головы готов был рубить.
Единственного сына он отдал воспитывать Воюшу, который был ему каким-то родственником. Сова заложил и распродал отцовское наследство, потом однажды пришёл к Яздону, оборванный, и сел у его огня, говоря:
– Отсюда уже не пойду. Последний кусок земли я отдал за двух соколов, двух собак и епанчу… Соколы мои пропали, собаки перегрызлись, епанча порвалась… теперь вы меня кормить должны, потому что своя кровь, не можете дать ей запятнаться. Я Полкоза!
На это ему Яздон сказал:
– Живи, но возьми моего сына в добрые руки и держи в строгости, потому что в нём так же, как когда-то во мне, кипит безумная кровь. Послужишь за хлеб, потому что тебе эта бестия глаза выдерет… Никто его не удержит, только, пожалуй, другой Полкоза, как мы.
А был ребёнок Яздонов истинный молодой барсук, которого стоит только коснуться, укусит. У Воюша с ним была непрестанная война, иногда вынужден был и сечь, и страшно наказывать, хотя это не помогало, потому что побитый мальчик становился ещё хуже. Потом ему добавили из Кракова клирика костёла св. Ендрея, полуксендза, который должен был его религии обучать и к какой-нибудь науке расположить. Звали его магистром Зулой, тот горькими слезами оплакивал свою долю, так был этот Павлик невыносим. Иногда жаловались отцу, он велел сечь, связывать, морить голодом. Павлик давал себя хлестать, стиснув зубы, не пикнул, или тех, что его держали, кусал за руки. Давал себя запирать, ел хлеб, пил воду, не выпрашивался из ямы. Когда его отпускали, также проказничал. С ним было немало страшных хлопот… до тех девятнадцати лет, которых теперь достиг. Всё-таки странная вещь, старый Яздон, хотя сам его, бывало, здоровой рукой дёргал за волосы и бил, не принимал к сердцу этой непослушной натуры. Порой Воюш готов был поклясться, что тот мальчику смеялся и радовался, так, что у него усы и борода с одной стороны дрожали. Иногда он бормотал: – Выйдет из него человек, из грязи нет ничего! На это Воюш качал головой, не веря, хотя и тот его любил. Священник же Зула, которого мальчик живьём мучил, был к нему привязан как к собственному ребёнку. Такое это было странное создание, что ненавидеть его и в согласии с ним полдня прожить было невозможно.
О проекте
О подписке