Читать книгу «Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник)» онлайн полностью📖 — Юзефа Игнация Крашевского — MyBook.
cover
 


Особенная вещь! Под натиском того деспотизма, что почти не давал вздохнуть, под небом, на вид таком хмуром, какой-то надеждой, какой-то верой, какой-то почти уверенностью в лучшее завтра всё дышало. Никто бы, может, не умел объяснить, на чём основывал надежды, – плыли по воздуху Дыхание какой-то весны залетало.

Быть может, свежая ещё весть о революции во Франции так разогрела Польшу. Мы знаем из истории тот дивный феномен нашей симпатии к стране, которая столько раз разочаровывала нашу любовь и платила ей холодной насмешкой или презрением, и однако от той привязанности ничто вылечить нас не могло. Даже жестокость Наполеона и попытка в Сан Доминго, даже 1812 год, мы верили в любовь потому, что её сами имели. Было это ослепление…

В 1830 году было оно в сто раз более усиленным, чем когда-либо, революция с трёхцветным знаменем вывешивала также сами принципы, которые были записаны на нашем. С добродушием детей мы верили в братство, в пропаганду идеи и влияние революционной Франции, через холодную и неприготовленную Германию могущую достать аж до нас.

Быть может, что тогдашние наши надежды росли из тех, но те, что помнят ту эпоху, вспоминают, какие были сердца, как отворялись души, какой гигантской верой тянулись мы в будущее. Тот августовский вечер в маленькой усадебке весь дрожал этими чувствами.

Многочисленное войско Николая, фантастический и хищный деспотизм великого князя казались ничем. Великие принципы, написанные на хоругви человечности, казалось нам, должны были, как те трубы, что разрушили Иерихон, в руину рассыпать твердыню деспоизма. На лицах смеялось молодое будущее.

А! Нужно было заглянуть в те груди и сердца… что там за идеалы царили: идеалы политические, общественные, человеческие, христианские… свободы, равенства, мира, братства. Всё то, что сегодня приводит на уста остывшим, практичным государственным мужам смех, – было нашей верой, убеждением, Евангелием, будущим. Холодный скептик не смел бы даже отозваться с недоверием.

Мы были уверены, что простой, широкой дорогой идём к ясному, великому будущему, которое должно было быть делом наших рук. Препятствия должны были раздавить железные груди. Кто бы тогда мог заглянуть в будущее – трупом бы упал на месте.

Таким заразительным было влияние тех запалов и той неизмеримой веры, что люди, подхваченные ими, обращались как бы чудом. Среди этого шума стоящий на кухне Бреннер ловил слова, а так как был уже в том расположении к покаянию и искал побуждения к нему, в итоге почувствовал себя захваченным, обезумевшим, и сердце его забилось к этим людям, хотя, может, ещё не понимал их хорошо.

Когда Витвицкий начал импровизировать, Бреннера и голос, и выражение, и тепло поэзии, как бы испарением охватило, эффект которого почувствовал на себе. У него на глазах заискрились слёзы. Этот молодой свет обнял его своим очарованием, выдался ему светом, солнцем рядом с той темнотой и мраком, среди которых до сих пор обращался. Простой человек понял разницу двух крайних миров, из которых один был опутан эгоизмом, другой – усилен любовью без меры.

Застолье продолжалось до поздней ночи, хотя некоторые, более достойные, удалились перед его окончанием. Двушевского звал «Почтовый дилижанс», Хлудовского – «Польский курьер», Гжимала – «Торговая газета», других – разные обязанности. Наконец и маленькая кучка, которая ещё прохаживалась по саду, пустилась назад в Варшаву, а Бреннер, сдав как можно быстрей серебро, поспешил домой к дочери и – увы – к рапорту, который был обязан подать.

Юлия, немного успокоенная, в этот день встала; Божецкий нашёл её около полуночи в значительно лучшем состоянии, о чём также узнал пан Каликст, поджидая его на лестнице. Доктор, естественно, приписал улучшение своим лекарствам, а болезнь какому-то нервному раздражению, с которым в молодости не трудно. Подозревал панну Юлию в какой-то несчастной любви, хотя объяснить себе не умел, как она могла быть несчастной, когда красивая панна одним взглядом приобрела бы, кого хотела.

Всё более неспокойная к вечеру, дочка ожидала отца. Она знала от него, куда он хотел направиться и что должен был пробовать освободиться. Когда около полудня он не вернулся, она поняла, что власть не приняла отговорок и вынудила его к послушанию. Поэтому она ждала у окна его возвращения, с каждым грохотом выбегала, и Божецкий, который зашёл вечером, нашёл её снова немного в худшем состоянии.

Как лекарь, он приписал это влиянию вечера, всегда усиливающего симптомы болезни, не было в этом ничего угрожающего. Наказал покой.

Будто бы всегда случайно, в третий раз Каликст снова встретил выходящего с первого этажа приятеля – эта случайность казалась доктору больше чем подозрительной.

– Слушай-ка, – шепнул он на ухо Руцкому, – это напрасно, ты в эту панну влюблён…

Каликст возмутился.

– Но что же ты думаешь, что я новичок или студент. По твоему голосу, когда ты о ней спрашивал, я мог об этом догадаться.

Божецкий рассмеялся и хотел уходить, а потом, вернувшись к Руцкому, добавил:

– Отец – особенный человек, так привязанный к ребёнку, а целый день до этой поры сегодня его дома нет. Уж если бы, не знаю, какие имел обязанности, освободили бы его от них на требование по такому важному поводу. Не понимаю… Не пойму.

Юлия после ухода доктора, несмотря на все усилия воли, не в состоянии дождаться отца, спокойствия из себя выроботать не сумела – пришли слёзы и лихорадка усилилась.

Только ночью, когда состояние её значительно ухудшилось, прибежал Бреннер. В нескольких словах объяснился перед ней. В доказательство обещал ей показать, что напишет. Юлия, хоть всё ещё плача, успокоилась. Она поняла, что отец должен был быть там, чтобы его места не занял кто-нибудь другой. Этот вид утешения, однако, не удовлетворил дочку, которая хотела вырвать его из когтей, что его держали. Заклинала о том, падала на колени, прося, чтобы старался. Бреннер вздыхал, обещал, но знал лучше, чем она, как трудно, как почти невозможно было уйти, раз продав душу. Те, что прислуживались такими людьми, не могли стерпеть, чтобы с тайнами, которые бы забрали с собой, отошли в сторону.

Бреннер, однако же, самым торжественным образом обещал, что будет к этому стремиться. Сцена, которая произошла несколькими днями ранее в кабинете советника, как мы видим, имела огромное влияние на будущее. Юлия в течении какого-то времени была осуждена на сидение дома. Подружек, которые могли бы её навещать, она имела мало, музыку запретил доктор, как слишком волнующую нервы, – поэтому осуждена была на одни книжки.

Она сидела довольно грустной одним вечером перед чаем, когда неожиданно услышала голос отца перед дверью, вышла навстречу ему, и неслыханно удивилась, видя его входящего в покой с паном Каликстом.

Бреннер, послушный для ребёнка до избытка, не зная, чем её уже развлечь, встретив соседа на лестнице, без большого раздумья пригласил его к себе. Каликст немного колебался, с запалом, однако, принял приглашение, хоть знал, кем был Бреннер.

Юлия уже так сильно его занимала, что обо всём, что его окужало, хотел забыть. Оба зарумянились, увидев друг друга, чего в сумраке никто заметить не мог. Каликст вошёл, доведываясь о здоровье и признаваясь, что спрашивал о ней доктора.

Тётя, ожидающая в салоне, услышав сначала голос, увидев потом это явление, ведомое Бреннером, – о чудо! – чуть не крикнула от радости и удивления. Что случилось – не могла понять. Конец концом, пан Каликст был в салоне, был введён, знакомство с ним в некоторой степени получило официальное признание. Пани Малуская потихоньку благодарила Бога, а так как иначе не умела, проговаривала, как была привыкшей в великих случаях, Здравицу.

Остались втроём, потому что Бреннер под предлогом неотложного занятия, попросив прощения у гостя, пошёл в свой кабинет, а оттого, что часом позже ему выпало снова дело, для которого должен был выйти из дома, случилось, что Руцкий почти весь вечер провёл в одном только обществе не мешающей тети. Разговор был чрезвычайно оживлённый, прервала его только музыка, которую, хотя доктор запретил, панна Юлия сама себе позволила, потому что была по ней – как говорила – изголодавшейся. Малуская поздней продолжала на столике пасьянс, молодая пара долго ходила, беседуя, свободно. Каликст побежал на верх за книжками, принёс их, и только около десяти расстался с Юлией.

Только воротившись в своё жилище, он мог немного подумать над тем, что произошло, как произошло, что учинил и к чему это могло привести. В первые минуты он так был взволнован, схвачен за сердце, не пан себе, что на любезный призыв Бреннера побежал без малейшего раздумья.

Вся эта сцена, разговор с Юлией – всё, что взаимно друг другу поведали, совершалось под властью и влиянием непонятного горячего чувства.

Теперь, упав на своё канапе, в темноте, опёртый на локоть, Руцкий задумался над тем, что сделал. Он был неспокойный тем больше, чем сильней чувствовал, что этот вечер произвёл на него решающее влияние. Вначале он был влюблённый и мечтательный, теперь чувствовал себя очарованным, захваченным, прибитым.

Выйти из этого заколдованного круга он не мог, а этот круг опоясывал его, связывал с людьми, с семьёй, с которой сближаться не должен был. Бреннер был московским агентом, Юлия его дочкой.

Он ломал руки. Но сколько бы раз он не вспоминал Юлию, её слова, речь, её взгляд, то, что от неё слышал, суждения её о вещах и людях, не мог допустить ничего иного, чем то, что была неосведомлена, чем жил отец и кому служил.

Как раз этим вечером Юлия, под душевным натиском постоянно имея в уме, что отца могут заподозрить, обвинить, специально разговор с Каликстом направляла на то, что делалось в стране, на притеснения великого князя, на французскую революцию и надежды, какие она пробуждала. Её речь была так грустна, что сначала Каликст онемел, слыша её – но в голосе, в словах было столько убеждения, запала, что ему в конце концов сопротивляться не мог.

Вытянула его на слово, на признание убеждений.

«Дочка шпиона! – повторял он. – И я смел ей это говорить». Сам теперь не мог себе надивиться – почти жалел, но если бы ему пришлось в другой раз вернуться к тому же положению, чувствовал, что не был бы другим.

Мысли кружились у него по голове так, что, в итоге, боясь какого-то безумия, зажёг свет, умылся холодной водой, открыл окно, чтобы вдохнуть свежий волздух.

– Если это не ангел, а кокетка! Тогда лучше не жить и людей не знать! – воскликнул он. – Ежели женщина может быть так фальшива, тогда – правды нет на свете.

Бился он так с собой – не в состоянии прийти к покою.

В конце концов он знал только, что её страстно любил, и что то, что вчера было едва чувством и тоской, стало безумием.

Всё, что молодые люди намного раньше повторяют за другими, нежели сами испытают – дух братства – непобедимая симпатия – притяжение, что двое людей через огонь и воду рвутся друг к другу и хватаются, Каликст чувствовал правдивым.

Он не был в согласии с разумом, с долгом, с совестью – а любви той сопротивляться не мог. Его охватили отчаяние и ужас.

Этот вечер, так трагично кончающийся наверху, на первом этаже также всех взолновал. Пани Малуская была такой счастливой, какой уже давно себя не чувствовала. Юлия, не смея смотреть в будущее, знала только, что пережила одно из самых счастливых мгновений молодости. Этот человек так её понимал! Всё в нём было, как бы созданным для неё – одно слово, одна мысль, малейшее движение не приводили дисгармоничной ноты в этот их дуэт, который пели две души, настроенные где-то на небесах друг к другу.

С капелькой лихорадки, но счастливая и мечтательная, Юлия легла, чувствуя себя почти здоровой. Только отец, отец стоял в её уме – но его надеялась умолить, обратить, упросить. Имела весь план готовым. Выехали бы в Австрию или Пруссию, Руцкий и там бы их нашёл. Была уверена, что он её не оставит.

Что ей давало эту уверенность? Она не знала сама. Сердце ей это говорило, которое понимает по-своему.

Внизу каменицы, где тут же всё знали, что произошло наверху, мастерова Ноинская была уведомлена кухаркой о случае неизмерной важности.

– А! Уже что-то светится! Светится! Ей-Богу, – говорила запыхавшаяся женщина, прибежав к жене сапожника. – Что я скажу дорогой мастеровой! Что я скажу!

Она хлопала себя по лицу, крутя головой во все стороны.

– Что же случилось? Что?

– Только не говорите этого ни Арамовичевой, потому что она долгоязычная, ни Матусовой. Разнесут, разбалтуют, а потом на меня, что это всё выходит через меня.

– Но что бы я могла рассказать? Что мне говорить?

– Вот видите, дорогая мастерова, всё масло наверх вышло. Наш старик, видно, сопротивлялся этому кавалеру, а наша панна в него влюбилась. Встречались постоянно в Саду. Слышала. Советник что-то пронюхал или подсмотрел и начал шуметь. Панна смертельно заболела. Что там болтать? Лампа… или там слабость. Разве слабости без причины нападают? Панна от той любви разболелась, что её едва доктор спас, а такое лекарство давали, что аптекарь говорил – яды.

– Иисус, Мария! – прервала жена сапожника.

– А что же? Какой теперь конец? Панна настояла на своём! Какой бы не изысканный был пан, отец сам должен был нам сегодня кавалера привести… Если бы вы потом нашу панну видели; скажу это пани мастеровой – лицо её сразу изменилось. И здоровёхонька! Потом начали ходить друг с другом по покою, а она ему играть, а он слушать, а потом шептаться друг с другом, но, уж слепой бы заметил, что это.

– Женятся, – сказала Мастерова.

– Оно и верно, Малуская ходит, чуть не скачет, глаза её смеются. Панна пела, раздеваясь, а тот, как пошёл к себе наверх… как пьяный, скажу мастеровой.

– Вот, как обычно, молодость! А! Разве человек своей не помнит? Моя благодетельница. Бывало, как обо мне мой старался, ей-Богу, когда меня первый раз поцеловал в руку, это мне пошло по всем костям.

Кухарка, несомненно, имеющая тоже этого рода воспоминания, с которыми исповедоваться не хотела, вздохнула и утёрла нос. Это последнее действо всегда представлялось обязательным при большом умилении.

Как Агатка ту же историю своим способом, в немного изменённой версии, рассказала потихоничку Матусовой, мы не чувствуем обязанности повторять, хотя девушка имела определённые и меткие взгляды, и полностью от продиктованных более холодным опытом и знанием света кухарки – отличные…

На следующий день, когда пан Каликст шёл в бюро, с удвоенным любопытством присматривались к нему по дороге. Агатка встретила его на лестнице и, не спрошенная, поздоровавшись, рассказала, как панинка спала, и что в этот день была более весёлой и здоровой.

Именно Бреннера, когда он рад был освободиться и отойти немного, вынуждали к чрезвычайной деятельности.

Революция в Париже, которая, очевидно, отбилась на умах в Польше, всю эту полицейскую фалангу призвала на ноги. Такие люди, как Шанявский, больше были ею, может, встревожены, чем великий князь. Шанявский прямо предрекал восстание и хотел бежать, будучи уверенным, что целым бы не ушёл. Преследование духа раздражало больше, чем княжеские телесные наказания. Шанявский видел уже в снах баррикады в Варшаве и свою усадьбу заранее жертвовал на демонтирование, разрушение и материал для засек…

Новосильцев видел также черно. Тому даже деспотизм Константина не казался достаточным. Конституция, согласно его мнению, была причиной всего плохого, польское войско – ошибкой и опасным заблуждением. Преждевременно Новосильцев был за полную денационализацию, безусловную, и за разрушение всех тех препятствий, которые, как говорил, император Александр, слишком добродушный, сам себе поставил, связываясь с конституцией.

Опасный дух либерализма веял ему от «Путешествия в Темногрод»[14], которое было трудом министра. Нужно было как можно скорей всё душить, давить – иных людей поставить во главе. Потоцких и Чарторыйских сдвинуть, а Новосильцевых, Грабовских и им подобных на их место поставить. Прежде всего нужно было ликвидировать конституцию и преобразовать войско… в армии. Но тут пан сенатор встретился с сопротивлением князя Константина. Польское войско было его делом. Он был им горд. Мучил его до смерти в Варшаве, но гордился в Петербурге. Пока жил брат императора, войско для него должно было существовать.

Поэтому в ту минуту, когда Новосильцев и Шанявский видели революцию у дверей, когда открыли несколько каких-то маленьких нитей заговоров, и в Бельведере царило оживление и чрезвычайная бдительность. Рапорты приходили по несколько раз в день, а рапортовали обо всём, что говорилось в городе, выслеживали каждого прибывшего. Приказали умножить число шпионов, а что говорить об увольнении старых! О том и речи быть не могло. Бреннер, известный хитростью, был сейчас более потребен, чем когда-либо.

Высылали его туда, где другие бы не справились, с той уверенностью, что не вернётся пустым.

Положение недавно обращённого человека становилось каждую минуту более страшным, каждое мгновение более неприятным. Разбуженная совесть закрывала ему уста, а такие Левицкие, Жандры и Круты грозили и ругались, если им ничего не приносил. Нужно было выкручиваться с чрезвычайной ловкостью, так, чтобы и ничего не сказать, и не дать догадаться, что что-то утаил.

* * *

Одной из характернейших фигур того времени, которому ещё остатков оригинальной прошлой эпохи хватало, был почтенный тот седой президент Общества Друзей Наук, некогда друг и соратник Костюшки, знаменитый посол Четырёхлетнего Сейма, мацеёвицкий пленник, автор «Возвращения посла» и «Исторических песен», Юлиан Урсин Немцевич[15]. Всеобще уважаемый старец был, несмотря на возраст и доброту характера, одним из самых злобных остроумцев своего времени. Не прощал никому, а так как живо чувствовал и возраст в нём притупил немного быстроту суждения о людях и делах людских, так как имел склонность видеть немного черно, его остроумие часто достигало и невинных, калечило безоружных.

Была это великая серьёзность, его слово распространялось далеко; поэтому, кто как умел, успокаивал старичка, чтобы не кусался. Побуждением для Немцевича никогда не была никакая личная обида, – горячий патриот, человек благородный, он возмущался на малейшую подлость, на унижение, на низость, на каждое деяние, носящее на себе пятно фальши и предательства.

1
...