В первые дни после описанных событий поручик ходил вдвойне – морально и физически – удручённый, его пыл значительно убавился, он не брался так горячо, как прежде за своё ремесло, исполнял его с неохотой, можно было думать, что хочет отказаться. Но кого однажды своими когтями эта сатанинская сила схватит, того из них так легко не выпустит. Позванный, он должен быть послушным, припоминались также полученые удары и месть питала, а память испытанного страха с Юлианом медленно расплывалась. Пил только снова, больше, чем раньше, и возвращался домой молчащий, хмурый, бессознательный, жена толкала его на кровать с презрением и чаще спал даже не снимая одежды. Лишь к утру пробудившись, украдкой её с себя стягивал.
Но по истечению некоторого времени, всё вернулось на старую колею.
Поручик был старым Преслером, а какая-то полученная премия пробудила в нём понемногу притёртое рвение.
Он забыл было полностью о полковнике, с которым встретился у Липкава, и о шпионаже за ним, когда через пару недель столкнулся с ним на улице.
– Что же ты так исчез? – сказал ему полковник.
Обычная отговорка пришла на уста Преслеру, он сказал, что был болен несколько дней.
– Что-то ты так же и бедно выглядишь, – добавил старый вояка, – если бы когда пришёл ко мне, как бы мы ширше поговорили, может, я тебе на что пригодился бы, а ты – мне…
Преслер поклонился и решил воспользоваться приглашением.
Словечко о полковнике.
Был это солдат с 31 года, один из тех редких людей, которых тридцать лет страданий и размышлений не остудили в деле страны. Нет необходимости настаивать на огромной разнице двух революций, разделённых между собой более чем четвертью века; если бы первая из них имела дух второй, либо вторая – те материальные ресурсы, какие служили первой, Польша была бы уже свободной. Когда из сегодняшнего нашего положения мы смотрим на революцию 31 года и сравниваем её с сегодняшней, бросается нам в глаза неслыханный прогресс, усиление духа, единство, каких в то время не было, самоотверженность гораздо более общая и дальше идущая. Но также само начало первой революции 31 года и её характер были полностью другими. Там во главе стояли личности, единицы, здесь – безымянное общество, там народ шёл проложенной дорогой, повторяя чужие деяния, здесь – утверждается инстинктивно форма характерная действию, наша собственная, подходящая к обстаятельствам; там во главе стояло войско и шляхта, тут – средний класс, мещане, ремесленники, молодёжь, евреи.
В 31 году женщины из окон только бросали букеты, сегодня – полны ими Сибирь и цитадели. Разница чрезвычайно большая: Хлопицкий, Скжинецкий, Радзивилл, Круковецкий и т. д., сегодня – Цвек, Вавр, Крюк, Босак, Фриче, неизвестные имена, а отменного героизма. Там делали люди, тут – сотрудничало всё население, там были партии, здесь – единый народ, без разницы положения, религии, пола и возраста. Если бы мы писали историю, а не простой рассказ о повседневных событиях того времени, надлежало бы, указывая эту разницу, показать в то же время, что без кровавой и несчастливой пробы 1831 года, год 63 был бы невозможен. Теми ошибками первой революции мы очень воспользовались, годы страданий дали зрелость, воспользовались также и чужими опытами и прежде всего, скажем откровенную правда, мы не устыдимся признаться, что в руках людей разумных, опытных, серьёзных, все эти чудеса, которые сегодня происходят, были бы невозможны.
Нужно было слепой веры, сумасбродства неопытности и молодости, чтобы так броситься на сто крат более мощного врага и нанести ему такое тяжёлое поражение. Материально притеснённые, морально получаем огромную победу, срываем маску, показываем миру беспомощность той силы, перед которой недавно дрожала Европа. Всем этим мы обязаны единству, внутреннему согласию и повиновению, которое лишь бы до конца выдержать могло!!
Полковник Загребский, которого обычно молодёжь, любящая уменьшать и изменять имена, звала старым Загребой, был это храбрый солдат с 31 года, который ничего не забыл и многому научился. Хоть поседел, с переломом на теле, духом остался молод; постоянное общение с молодёжью, которую любил, удерживало его в той черствости, которая является даром избранных. Лет тридцать провёл он то в своей деревне, которую имел под Плоцком, то в Варшаве, то где было можно, за границей.
Падение первой революции надломило его, но не отняло у него надежду, он повторял песенку с 31 года:
То, что сегодня не удалось
Может завтра получиться…
Самое маленькое движение в Европе, каждая искорка надежды, тут же его воспламеняла, он прилетал в Варшаву, беспокойный, выясняя, что там делается и заставал чаше всего людей зевающих и удивлённых, что ему в деревне что-то смешное приснилось!!
Лишь в 1861 приехав в Варшаву, он безмерно обрадовался, обратив внимание, что намечается что-то более серьёзное. Затем приступил всем сердцем и душой к начинающемуся движению. Бездетный вдовец, он принял себе как сыновей всех ревностных работников освобождения, был их наставником, советником, часто кассиром и самым сердечным товарищем. Любили Загребу также как отца.
При чрезмерном энтузиазме полковник не грешил избыточной осторожностью, был немного фаталистом, часто повторял: кто должен висеть, не утонет, а кто должен жить, того червяки не съедят. В деле страны он вёл себя почти вызывающе, но ему очень счастливо везло. Когда другие окружались наизабавнейшими осторожностями, он лишь вёл себя по необходимости. Хотя во время, о котором речь, взрыв казался ещё далеко, молодёжь, однако же, горела, желая готовиться к нему, вырывала себе и переписывала книжечки о муштре пехоты, езде, повстанцах, о партизанской войне, мы ещё ни одного карабина не имели, когда деревянными ружьями молодёжь по пустынным углам училась пользоваться оружием. Естественно, для этих секретных муштр, для этих потаённых лекций Загреба был использован как учитель и помощник, но старик всё растущей численности своих учеников и их настойчивости охватить не мог. Он искал себе помощников и при первой встрече с Преслером думал его изучить и использовать для своей замены. На самом деле он не очень с ним обговаривал то, за что был выгнан из армии, но полковник плохо себе припоминал причину того наказания, ему казалось, что это был какой-то маленький проступок, который слишком сурово наказали. С людьми было тяжело, следовательно, он брал первого, какого нашёл под рукой.
Преслер ещё не догадался, для чего он мог быть использован, но каким-то предчувствием играл перед полковником роль великого патриота. Добродушный старик не обвинял никогда и никого во лжи того чувства, ему казалось невозможным, чтобы кто-то мог совершить подобное святотатство. Таким образом, не открываясь ещё полностью Преслеру, дал ему только понять, что его для чего-то можно использовать в общем деле. В первые минуты, когда об этом узнал поручик, он встревожился и вместе с тем обрадовался. До сих пор он имел только миссию выслеживания мелких вещей совсем незначительного веса, тут ему выпадал счастливый случай, который действительно много мог принести, но в то же время подвергал его огласки и опасности. Хотя распущенный Преслер сильно колебался, его отталкивала уродливость поступка, тревога за сына, который о нём мог проведать, но с другой стороны, если бы сохранялась тайна, мог много приобрести. Полковник в этот раз более осторожный, чем когда-либо, не имея от кого узнать о человеке, решил сам в это вникать, велел ему каждый день приходить к себе и понемногу с ним знакомился. Преслер не был ему симпатичен, он открыл в нём сразу пьяницу, но имел какую-то слабость к любителям и всегда утверждал, что склонность к алкогольным напиткам доказывает честность, потому что, кто имеет что скрывать, тот всегда боиться напиться.
В это время совещаний и проектов организаций, когда, несмотря на уже достаточно острые меры, принятые Москвой, всё сосредотачивалось и приводилось в порядок, однажды поздно ночью полковник, расставшись с Преслером, вышел в город. Хотя он вовсе ему не говорил о цели своей экспедиции, шпион легко догадался, что он шёл на какую-то сходку, и, не будучи ещё уверенным в пользе этого, из свойственного ремеслу интереса, потащился за стариком на расстоянии.
Скоро приобрёл он полную уверенность, что не ошибся, потому что полковник крутыми улочками пошёл к одной из больших фабрик, переделанной из старого костёла и монастыря. Это здание, расположенное достаточно отдалённо, оживлённое только днём, имело вид полностью заброшенный. Все ворота были закрыты, ни в одном окне не светилось, вокруг не было признаков жизни. Вдалеке стоящий Преслер услышал только стук и посчитал сколько раз и как ударили в дверь.
– Ого! – сказал он в духе. – Тут что-то есть!!
Но войти далее за полковником было невозможно. Преслер, притулившись к забору напротив и защитившись от людских глаз, остался на страже. Он видел, как ещё несколько особ стучали в те же ворота, тем же самым способом, потом, после нескольких часов ожидания, убедился, как все в молчании разошлись, и не зная ещё, какую из той новости вытянуть пользу, пошёл с ней домой.
Мы пойдём за полковником.
Перейдя пустой двор монастыря, который уже сегодня потерял характер, какой имел раньше, Загреба через сводчатые дверочки очутился в нижней зале, которая раньше была трапезной монастыря.
Архитектура, стрельчатые своды, узкие окна, рамы дверей напоминали ещё о бывшем её предназначение. Сегодня это был склад различных железных материалов, необходимых на фабрике. Они странно контрастировали в этом месте, некогда для тихих монашеских трапез предназначенном. Большая часть трапезной не была занята, в более свободные дни и вечера тут размещалась ремесленная школа, следовательно, были скамьи, стол и пара скромных ламп возле стен. Когда вошёл полковник, здесь уже находилось несколько особ. Были это, по-видимому, все люди среднего положения, но разных занятий и назначения. По чертам лица можно было узнать нескольких израильтян, в первый раз разделяющих работу и опасности своих братьев. Приносили они с собой в общую казну характерную для них хитрость и настойчивость, опыт в таинственно тихие дела, которыми среди преследований сохранялись на протяжении веков, пример великой сплочённости; и, наконец, материальные ресурсы, которыми не брезговали. Шляхта, которую трудно вылечить от давних суеверий, видя преимущества этого примера, принимая их, не могла, однако, до конца освоиться с той мыслью, что придётся, может, в преданности и рвении уступить не одному еврею. Нельзя отрицать, что поздно заключённое соглашение было с обеих сторон откровенным и сердечным, но чтобы стало реальностью, необходимы были ещё время и работа. Казалось, что будущее доделает этот труд, так торжественно начатый в дни второго марта.
Отец Серафим, которого мы немного знаем из первого романа[2], крутился тут, вытираясь с одной стороны о старого израильтянина в атласовом жупане, с другой – о протестанского пастора в чёрном облегающем сюртуке. Литовский татарин, прибывший специально из-под Трок, по-братски приветствовал другого ксендза, а крестьянин из-под Ловича жевал табак, который ему гостеприимно давал какой-то галисийский граф. Это был настоящий Ноев ковчег, в котором находилось по паре каждого создания; ковчег, из которого после потопа крови, может, когда-нибудь выйдет новый польский мир, а наше прошлое останется почётным допотопным мемориалом…
Ни этот энтузиазм, немного слишком вызывающий и кричащий, когда после конституции 3 мая Малаховский и Потоцкий шестиоконными каретами, с гайдуками и ливреей, ехали записываться в книги варшавского мещанства, ни братские обещания 31 года не сравнятся никогда значением и авторитетом со скромным, тихим фактом 63 года. За исклучением нескольких минут более громкого запала, всё тут отбывалось в тишине и тайне, которые были порукой искренности. Не могло ничего делаться на показ, потому что ничего не показывалось.
Одной, может, из наибольших жертв, на какие способен человек, были неустанные самопожертвования самолюбию: старшие шли под приказы молодёжи, заслуженные люди в народе с покорностью уступали перед незнакомцами, которые их превосходили запалом.
Не для того, что является нашим, но для святой правды во стократ следует признать, что никогда истории не представили подобной картины. Собираясь нарисовать хоть частицу её, мы чувствуем весьма сильно, как то, что нам кажется бессильным и недостаточным, может нашим внукам (ежели жить будут наши внуки) покажется преувеличенной апологией.
Найдутся даже сверх того люди, которые когда-нибудь, позже, обрисуют тёмные части этой картины, нам она кажется такой ясной и золотистой, пурпурной кровью и синевой надежды окрашенной, как те чудесные изображения, которые вдохновлённая рука благословенного Ангела из Фьезоле рисовала в моменты вдохновления. Как в одних, так в других почти нет теней, те же светлости. С трудом мы могли бы описать ту сцену под сводами старой трапезной, закиданной промышленным железом, где с одной стороны смотрело на собравшихся прошлое этих стен, с другой – настоящее, олицетворённое в рабочих принадлежностях, сцене братского согласия людей, которых единая цель собрала в этом месте. Разные были совещания, но легко остановились на нуждах организации, главные зарисовки которой они приняли. Эти разговоры не входят в рамки нашего романа, мы скажем только, что полковник, который в первый раз осмотривал это здание, а давно уже искал какую-нибудь залу, в которой бы мог безопасно муштровать нетерпеливую молодёжь, воспользовался этим вечером и выпросил себе разрешение и ключ от трапезной. Поскольку не было оружия и ждать его не хотел, палки и деревянные ружья временно заменяли винтовки и штыки. Место было уединённое, со всех мер безопасное, никто не мог догадываться о ночных сходках в пустой фабрике. Загреба ушёл вне себя от радости.
Если бы можно было просмотреть всю борьбу, какую в душе человека ведёт его склонность к плохому с остатками добродетели, а часто какой-то непонятный фатализм, гонящий к злу, который средние века называли дьяволом – эта драма души была бы в действительности горячо занимательней, чем все греческие трагедии.
Нет, наверное, человека, которому бы в жизни не приходили плохие мысли, но это – зёрна, которые рассеивает ветер, лишь плохое дело укоренит сорняк навеки. Как те тернии и чертополохи наших полей, которые, скашиваемые каждый год, с каждой весной возвращаются, так поступки какой-то тайной силой связывают человека со злом… Кто раз напился – будет пить, говорит французская поговорка.
Преслер вернулся домой, борясь с собой, то охваченный искушением воспользоваться этим открытием, то чувствуя к нему отвращение, то откладывая на потом и т. п. Он чувствовал, что этот решительный шаг может его либо высоко поднять, либо ему дорого стоить; игра была небезопасная и крупная.
Минутами ему было немного жаль этого честного полковника, который ему доверял и, несмотря на воспоминания, достаточно невыгодные, не совсем его осуждал, о других речь шла гораздо меньше.
Этим вечером против своего обыкновения, он вернулся трезвым, что сильно удивило жену, и, взяв ключ, пошёл к себе на верх. Его слышали долго ходящего, тяжко вздыхающего, а около полуночи спустился к Кахне, требуя, чтобы принесла ему водки. Горничная, которая никогда подобных посольств без ведения пани не предпринимала, пошла спросить её разрешение.
Отсюда возникла натуральная бурная сцена, супружеская склока, взаимные угрозы и пререкания, и поручик, хлопнувши дверью, сам пошёл в шинку. Жена ему только объявила, что по возращению его в дом не пустит…
– Возьми тебя дьявол с твоим домом, – крикнул взбешённый поручик, и потащился к пани Шимоновой на Беднарскую.
Здесь ещё светилась одна маленькая лампочка, несколько каких-то людей общалось в другой комнате, а в первой с удивлением он застал, якобы дремлющего знакомого коллегу, некоего Мушинца, который, все положения и ремёсла в жизни испробовав, наконец обосновался аж в полиции. Мушинец, щуплый малый с одним глазом, потому что другой где-то в дороге жизни потерял, больше видел одним, чем многие люди двумя. Был это чертёнок – не человек, на вид тщедушный, а стойкий, как железо. Он на самом деле имел тот же изъян, что Преслер, так как был зависимым пьяницей, но он владел зависимостью, не зависимость им. Временами по четыре недели водки в рот не брал, никакого алкоголя не пробовал, потом вдруг закрывался на несколько дней, пил даже до болезни, и выходил бледный, уставший – но уже трезвый. Мушинец был самым опасным из шпионов, потому что имел чрезвычайно много ловкости, ему не нужно было всего слышать, много догадывался, а с каждым человеком его языком умел говорить. Бывалый старик, он не терпел поручика, поручик его тоже не переносил, но оба делали вид сердечных приятелей. Преслер нахмурился, увидев противника на своём месте, поздоровался с ним, однако, достаточно вежливо и primo imp etu[3] пошёл выпить водки, чувствуя себя каким-то ослабевшим.
– А ты, сударь, не пьёшь? – спросил он Мушинца.
– Я не пью, теперь такое время, – ответил он, – что в водку вдоваться нельзя, она сладкая, но бестия предательская.
– Маленькая рюмка, – сказал Преслер, – охлаждает и подкрепляет.
– Подкрепляйся и охлаждайся, я сегодня не пью.
Поручику как-то грустно было соло со своей зависимостью выступать.
– Эх! – изрёк он. – Для компании!
– Видишь, сердце, – воскликнул Мушинец, – я как пью, то уже не рюмком, а бутылкой.
– Тогда мы будем пить бутылкой.
– Видишь, я как начну бутылку, то дотяну до полдюжины, а как полдюжину выпью, начинаю полгарковку[4] и потом из меня труп.
– Что болтать, – молвил Преслер, – это заблуждение; мы дадим себе слово чести, что сверх бутылки ни капли.
– Что с того, когда я такой человек, – отпарировал Мушинец, – что если я себе самое милое слово дал, то ему тотчас изменю, а как пью, то меня ни одна людская сила не остановит…
– Ну, тогда так, – прибавил Преслер, – под контролем, по одной рюмке…
– Мне кажется, мой дорогой, что оба на это прозвище заслужим, лишь бы только приложились к стакану…
После долгих любезностей Мушинец, однако же, согласился на рюмку патриотичной контушофки. Они были одни, а оттого, что род этого напитка раскрывает уста, насначалось с жалоб на несчастную долю, на полицейских. Преслер не колебался назвать это собачьим хлебом.
– Что это, мой дорогой, собачий хлеб, собаки лучше едят! Человек между людьми ходит, как паршивый, каждый его обходит, жена, если её в строгости не держать, глаза заплюёт, дети стыдятся, ад на земле, но с другой стороны, когда ничего не умеешь и ничего честного делать не хочется, приходиться жить и тем отравленным питанием. Ты скажи мне, на что бы я или на что бы ты пригадился? Мы оба даже свиней пасти не умеем…
Преслер бормотал, но пил, Мушинец, усмехнувшись, сказал ему тихо:
– Выпадет мне удача, ежели то, что думаю, получится, возьму толстый грош и уберусь к дьяволу куда-нибудь за границу, потому что меня это ремесло доело. Там буду себе либо отдыхать, либо по-дилетантски только иногда чем-нибудь более важным заниматься…
– Вы уже что-то высмотрели? – спросил Преслер.
– Несколько дней я тихо слежу, – шепнул второй, – крупные рыбы тут собираются в одном месте на стороне, так что их всех в одну сеть поймать будет можно.
Что-то кольнуло Преслера: не были ли, часом, это те же самые, на которых охотился он.
– А где это? Где? – спросил он.
– Думаешь, что я так глуп и дам тебе жареного голубка в рот? Достаточно тебе знать, что они себе выбрали фабрику, которая скрывается во мраке, пустое здание, тёмное, нужен был случай, чтобы я их там настиг…
С этих слов легко догадался Преслер, что оба на одно напали. Замолчал, допили контушовку, мало что говоря друг другу, и разошлись каждый в свою сторону.
О проекте
О подписке