Одарив Павла, чтобы имел чем вытереть слёзы, неспокойный президент спустился ещё к ксендзу Стружке, которого застал бессознательно блуждающим по покою. Бедный каноник страдал от поверенной ему тайны, которую из страха вчера не хотел взять на свою совесть, а сегодня она уже ушла в могилу с прелатом. Грызло его это неописуемо, вздыхал и стонал… наполовину бессознательный. Вошедший президент нашёл его сначала таким молчаливым, что слова из него добыть было нельзя.
По нему видно было большое колебание, прежде чем начал разговор, но беспокойство наконец превозмог.
– Я к вам, ксендз-каноник, пришёл за советом и за помощью…
– Чем могу вам служить?
– У меня, у меня есть правдивые причины для того, что я хотел бы и мне необходимо видеть бумаги, оставшиеся после ксендза-прелата. У нас были доверительные отношения при жизни моей матери… много вещей писалось, касающихся фамильных дел, копии которых – ба, даже оригиналы, по-видимому, мать оставила в руках ксендза-прелата. Дело в том, чтобы туда чужие глаза и злые люди бессмысленно не влезли.
– Но бумаги опечатаны! – воскликнул каноник. – В эти минуты слишком поздно…
– Не знаете что-нибудь о завещании? – спросил президент.
– Никто о нём ничего не знает, – сказал ксендз Стружка, – теперь мы должны ожидать, пока приедет брат, как единственный наследник… при нём сняты будут печати.
Каноник болезненно вздохнул, вспомнив вчерашний разговор. Президент также неспокойно начал прохаживаться по покою.
– Всё это, – воскликнул он, – очень грустно, очень для меня неприятно. Кто там знает, каким окажется брат Заклики. Мы можем иметь много неприятностей.
Каноник смолчал.
Видя, что и тут ничего не сделается, и даже узнать ни о чём невозможно, президент в молчании покинул квартиру ксендза Стружки и неспешным шагом вернулся домой.
Беспокойство, какое он показывал, было вполне оправданным. Он знал почти наверняка, что перед смертью какие-то бумаги, а, вероятно, и деньги, доверила его мать старому приятелю, он догадывался, что те касались ненавистного воспитанника и могли компрометировать покойницу. Значит, президенту было очень важно добыть бумаги, а теперь уже иного для этого средства не было, только выжидать прибытия брата ксендза Заклики, приобрести его взгляды и с его помощью достать до желанных бумаг. Пана майора не знал тут никто, президент его в жизни не видел… таким образом, задача со всех взглядов представлялась очень трудной.
Профессор Куделка, хотя ни перед кем не жаловался, с этого утра был очень изменившимся и встревоженным.
Он немного поздно заметил, что судьба навязала ему бремя не по силам, с которым с трудом мог справиться. Он сам изо дня в день жил очень малыми деньгами, часто булкой и молоком, в лучшие времена – бульоном и куском мяса из соседнего трактира Кукевича, который ему охотно кредитовал. С пришельцем было гораздо трудней и дороже.
Сначала нужно было велеть носить ему еду, потому что профессор не хотел, чтобы он очень показывался в городе, не зная, не грозит ли его воспитаннику какая опасность – а от него это вовсе было невозможно узнать.
Затем, этот несчастный Тадзио не имел даже рубашки, поэтому, начиная с неё, ему нужно было всё справить. Наконец, найти занятие для него, чтобы мог работать дома, было также трудно, а выходить было небезопасно, пока профессор не убедится, что ему ничто не угрожает.
Одна неприязнь президента уже была для него страшной, при своих достойных отношениях урядник мог одним словом толкнуть отчаявшегося уже человека в новую пропасть или побудить к какому-нибудь неосмотрительному шагу.
Между тем дома не хватало денег и профессор втихаря должен был заложить золотые часы. Разве он мог оставить несчастного? Стыдно ему было попрошайничать.
Первого дня спасённый лежал, зачитываясь Шекспиром, курил сигары и сигареты, спал и свистел. Профессор заставал его потом за разными занятиями. Целыми часами присматривался к воробьям, отправляющим сеймики на крыше напротив. Потом ходил по покою, толкаясь о стены, то снова сидел на стуле сгорбленный со свешенными руками и головой… книжку долго не мог читать – нормальный разговор вести не умел. Смеялся над самыми грустными вещами, а грустил над самыми весёлыми… временами это походило на безумие.
Дав ему так хорошо выспаться и думая, что наконец можно будет поговорить с ним более серьёзно, третьего дня вечером с сильным решением узнать что-нибудь определённое, профессор Куделка вошёл в комнатку на третьем этаже. Было в ней именно столько стульев, сколько их требовала конференция. По правде говоря, на одном из них стояла миска с водой, но ту достойный Куделка упрятал и сел у столика напротив своего пациента.
– Дорогой пане Мурминский, – произнёс он, – мы должны искренне от сердца к сердцу поговорить. Дай мне ладонь с таким чувством, с каким я тебе её подаю, и не таись от меня.
Мурминский пожал плечами.
– Не имею секретов, – сказал он, – а если бы имел, не колебался бы вам поверить… О чём речь?
– Каково твоё положение здесь? – спросил Куделка.
– Моё положение? – повторил Теодор. – Моё положение было такое, что должно было перемениться в повешение. Этого достаточно сказать.
– Но… это общие фразы, – начал Куделка, – идём к подробностям. Говорил ты с президентом?
– Я? С этим человеком? С моим врагом? – крикнул, вскакивая, Мурминский. – Я – с ним!
– Но помедленней, помедленней, не запаляйся. Прибыв сюда теперь, – говорил старик, – ты имел с ним какие-нибудь отношения? Ты виделся с ним? Он знал о тебе?
– Нет, – сказал хмуро Теодор. – Нет, слушай, пан… Выгнали меня отсюда… выгнали… Самая лучшая и святая из женщин была вынуждена из-за них выслать меня отсюда. Я шлялся как одержимый по свету… Шалея, потому что меня удручала тоска по ней… по краю, по всему, что тут оставил…
На отголосок войны я полетел биться – получил раны и вызов… Я должен был скрываться и убегать снова…
В минуты, когда она умирала… я ничего не знал, прибыл слишком поздно, знаю, что она обо мне забыть не могла… а, однако, должна была. Я застал могилу, а у могилы того, что некогда назывался братом, а был неприятелем. Я застал пустоту – чужие лица, людей, что меня боялись, или меня забыли… бедность сломала… я должен был скрываться… горе стиснуло сердце, стиснуло и в минуты отчаяния… я хотел завершить жизнь… Вы совершили, дорогой профессор, быть может, преступление, думая, что выполняете долг…
– Всё-таки отец ваш… где он? – прервал Куделка.
– Отец мой жил в Италии на маленькую пенсию, которую ему посылали… я искал его там – он мог удержать меня при жизни, потому что я был ему нужен. Я пошёл пешком искать его – не нашёл.
Из того уголка, который на протяжении стольких лет он занимал в Риме на маленькой улочке Delie Viotegne oscure, он выехал одного дня, забрав свои книжки и узелки, неизвестно куда. Умер где-нибудь, может, в дороге или попал в больницу.
Куделка заломил руки и сжал, стараясь скрыть сомнение, какое его охватило.
– Допустим, – сказал он, – что тут ты показался и был узнан… Если всё-таки родился в этой стране… никто бы тебе жить не запретил.
Мурминский пожал плечами.
– Но я не знаю даже, местный ли я по закону или чужой, – воскликнул он, смеясь, – я никаких бумаг не имею, потому что остатки их сжёг под дубом – я бродяга… сделает со мной, кто что хочет… первым – президент, который будет безжалостным… и покроет это плащом почтения к имени своей матери…
– У тебя были всё-таки прежние товарищи и приятели? – сказал Куделка.
– Товарищей было много, о приятелях так уж говорить не могу, – отозвался Мурминский. – Мой дорогой профессор, это наихудшая вещь, что ты впал со мной в бедность… а я уже не знаю, соберусь ли в другой раз повеситься.
Куделка встал как бы вдохновлённый.
– Э! Что же ты снова плетёшь, пане Теодор, – воскликнул он, – что из тебя за мужчина! Ни волю использовать, ни разум, который тебе Господь Бог дал, на своё добро обратить не умеешь… восхищаешься поэзией Шекспира… а справиться в самом простом случае не можешь. Умереть, отравиться, повеситься – наиглупейшая вещь, не больше это, видимо, отваги стоит, как прыгнуть в холод в воду… но человек создан для жизни, не для штук с верёвкой и пистолетами…
Мурминский посмотрел на него.
– Ты прав, профессор, ты только пополнил анахронизм, ты говоришь это человеку, который волю как пружину растянул и – она лопнула…
– Тогда вели поставить себе новую, – отозвался Куделка. – Советуемся и работаем – разговоры ни к чему не приведут. Человек не живёт вздохами.
– Но умереть может…
– Не пора! К чёрту! – сказал разгорячённый Куделка. – Ты создан для того, чтобы страдать и работать… а нет, тогда трус и бездельник.
Мурминский остановился, молчащий.
– У меня тут есть знакомые и приятели… что-то могу. Мы сделаем тебе метрику и свидетельство о рождении, затем, право пребывания, дальше, смело, с поднятой головой нужно взяться за работу. Придёт преследование, ну что же, будем обороняться – следует начать новую жизнь.
Мурминский по-прежнему смотрел на профессора… Из его глаз потекли слёзы, он вытянул руку.
– Ты – героичен, мой профессор, но я, – я слаб…
– Ты имеешь молодость, имеешь всё. Ещё раз слово, что на жизнь не покусишься…
– Уж я бы и на это сил не имел, – отозвался, подавая руку, Мурминский.
Профессор встал и прошёлся по покою.
– Завтра берусь в самом деле за работу, – отозвался он, – где ваша метрика? Я родился за границей… если не ошибаюсь, во Флоренции.
Куделка схватился за голову.
– Сядьте же здесь, напишем во Флоренцию.
Действительно, трудности множились, но старик, несмотря на свой возраст, имел железную волю. Не говоря ничего, он на следующий день решил пойти со своим протеже к высшим властям страны. На челе их стоял тогда немолодой человек, который в свободные минуты развлекался библиоманией. Это, наверное, и завязало отношения между ним и Куделкой. Тайный советник очень уважал профессора, в библиотечке которого не раз гостил и восхищался старыми немецкими изданиями.
Куделка всю надежду возложил на него… Нужно было понемногу исповедаться… но, веря во врождённую честность всех, кто любит книги (так утверждал профессор), был уверен, что тайный советник его не предаст.
Тогда снова на следующий день нужно было надевать тот гранатовый фрак. Для приобретения милости высокого урядника нёс профессор под мышкой очень красивый экземпляр Navis stultorum Брандта, с теми интересными гравюрами на дереве, которые также этой сатире добавляют цену.
Он знал, что библиоман не имел этого издания, что жаждал его, а Куделке как раз удалось достать второй экземпляр, который нёс в жертву. Не очень это было красиво – нести так на искушение тайному советнику и хотеть его подкупить этой редкостью, но Куделка, в простоте духа… как-то сам перед собой оправдывался.
Час был выбран предобеденный, когда тайный советник, завершив свои официальные занятия, возвращался домой и на лоне семьи часто забывал грязную работу, в которой, jussu superiori, должен был мочить руки. Человек был постаревший на службе и бюрократом от стоп до головы, вежливый, любезный, улыбчивый, холодный и формалист. Бледное побритое лицо, потянутое пергаментом, уже достаточно уставшее от жизни, имело то выражение, что не говорит, улыбку – что не смеётся, блеск глаз – что выдаёт только то, что видеть им разрешено. Семью печатями был тайный советник. В обществе милейший на свете человек, достаточно учёный, остроумный, оживлённый, в бюро – сфинкс или машина, отлично производящая то, что на неё накрутили.
Когда профессор с Брандтом под мышкой, оправленным в пергамент, вошёл в салон, застал тайного советника, держащего на коленях младшую доченьку и глядящего на неё с нежностью старого отца к самому любимому ребёнку.
Увидев Куделку, советник поцеловал и отпустил девочку, а сам, почти не приветствуя, выхватил у него из под мышки книжку. Побежал с ней к окну, всматриваясь через лупу.
– Это не твой экземпляр, – воскликнул он, – я помню, на твоём есть печать монастыря в Хилдешейм, – значит, на продажу?
– Нет, пане советник, ты позволишь, чтобы я его тебе преподнёс в подарок?
– А! Нет! Нет! Это не может быть…
– Может быть, – ответил Куделка, – а нет, тогда сожгу его.
Начали тогда торговаться.
– Но ты не думай, – добавил профессор, – чтобы я давал его тебе даром – я требую ответной услуги.
– От меня?
– Да. Мы должны об этом поговорить наедине… полчаса.
Советник поглядел на часы.
– Даю тебе три четверти, пойдём в мой кабинет.
Неся с собой книжку, советник вошёл в соседний покой, в красивых палисандровых шкафах которого у него была отличная библиотечка белых ворон. Посадил профессора в кресло.
– Сперва позволь, пане советник, – сказал Куделка, – заметить, что я имею дело с частной особой… не с урядником. Если ты, как частная особа посчитаешь, что моё дело может быть доверено некоему тайному советнику, тогда его доверим, если нет, сохранишь мою тайну.
На эти слова, искоса поглядев на тот экземпляр Брандта, который лежал ещё на бюро, советник принял на лице серьёзное и задумчивое выражение.
Он взвешивал, позволял ли ему его нестераемый характер урядника входить в такой компромисс.
– В этом нет ничего политического? – спросил он.
– Если зацепим то, что вы называете политическим, то, пожалуй, издалека и искоса.
– Говори, – отозвался советник.
Профессор начал ab ovo[5] историю Тодзия Мурминского, который его интересовал, как его ученик, хотел рассказать о его воспитании в доме президентши, когда советник с хладнокровием взял его за руку.
– Подожди, – сказал он, – я всё это знаю… этого мне говорить не требуется. Добавлю только, о чём ты, может, неосведомлён, что президентша вышла замуж за бывшего гувернёра своего Мурминского и что этот Теодор был её сыном…
– Я об этом догадался, – сказал профессор, – но доказательства?
– Доказательства на это где-то должны находиться, – добавил советник, – ежели их фамилия не исчезла. Гордая семья не хотела слышать об этом замужестве. Грозили ей опекой, молили, прощали… они должны были скрывать брак.
– И кажется, что так дотянув до последней болезни, – говорил профессор, – когда ей совесть не позволяла бросить собственного ребёнка без имени и опеки, вызвала ксендза Заклику, дабы ему поверить своё завещание. Ксендз Заклика не сумел найти Мурминского… и вот он умер а с бумагами, ему доверенными, неизвестно, что станет.
– Лежат на них судебные печати, – сказал спокойно советник, – если есть, то найдутся…
Только тут, распалив дело, достойный Куделка перешёл к самой волнующей стороне своих откровений… к особе Тодзия. Не признался, что держал его у себя на третьем этаже, дал только понять, что о нём знал, и хотел его привести.
– Скажи, пан, грозит ли ему здесь какая-нибудь опасность?
Советник задумался, но, видно, память свою счёл недостаточной, достал ключ, который носил с часами, отворил бюро, нашёл книжку, на форзаце которой сияла золотая буква М, и погрузился в поиски названной фамилии.
Профессор, глядя на него, рад бы что-нибудь вычитать сперва из лица, но её бледный и сморщенный пергамент не выдавал тайны. Советник, спрятав книжку, вернулся к ожидающему Куделке – с лицом немного нахмуренным.
– Собственно, – сказал он медленно, – мы не имеем законных доказательств, чтобы этот парень к чему-нибудь принадлежал, что бы его делало подозрительным – но мы имеем моральное убеждение… что он не вполне чист. Мы можем его терпеть… пока, пока что-то не найдётся… Но, – добавил он тише, – я должен тебе доверительно поведать, у него тут неприятель в значительном человеке, имеющим влияние и превосходство.
– Мы не сумеем противостоять?
Советник поднял брови, начал пальцами барабанить по бюро и – ничего не отвечал…
– Как ты думаешь? – настаивал Куделка.
– Думаю, что будет трудно… трудно… Но нет, невозможно.
Советник поправил волосы и посмотрел на часы. Это движение испугало профессора.
– Ещё десять минут, – воскликнул он, хватая за руку советника. – Я видел, как ты нянчил ребёнка, ты – отец… имеешь сердце.
– Я урядник и имею обязанности, – отпарировал довольно холодно советник, беря Брандта и отдавая его Куделке, который его быстрым движением бросил на бюро.
– Я взываю к человеку, который имеет сердце, послушай, пан, мой рассказ.
Не обращая ни на что внимания, с горячим чувством, профессор описал свою ботаническую экспедицию, свою встречу, спасение несчастного от петли… и вытянул к советнику умоляюще обе руки.
Тот сидел застывший…
За довольно долгий отрезок времени он не дал никакого ответа. Ещё раз пошёл к бюро и к литере М, долго в ней читал. Сложил фолиант, закрыл и сказал, подавая руку профессору:
– Попробуем… но ты, пан, отвечаешь мне за него, чтобы какой авантюры не совершил. Человек, что посягает на себя, может легко, не имея что терять, покуситься на чужую жизнь.
– А! Нет, нет! – воскликнул живо профессор. – Ручаюсь.
– Закроем глаза и уши, но издалека будем смотреть и прислушиваться.
В эти минуты вошла самая младшая дочка пана советника, объявляя, что подали к столу; урядник встал, вежливо приглашая старичка, но тот, отказавшись, как можно быстрей пошёл домой.
Майор Заклика был солдатом с 1831 года. Уже в 1832 году часы его жизни остановились и уже дальше не двигались. Жил воспоминаниями пережитой кампании – ходил в мундире, в старомодной чёрной чамаре с крестом virtuti militari, платок завязывал высоко на душке, с огромной фантазией, бакенбарды имел подбритые и полумесяцем, усики – подкрученные вверх, держался просто и, хоть поседевший и с ревматизмом, хоть осевший на деревне, сохранил солдатскую физиономию, физиономию своей эпохи, так, что в нём каждый мог узнать подчинённого генерала Скжинецкого.
В обществе также, когда хотел развлечь людей, не умел говорить ни о чём другом, только историю своего полка и о капрале, называемом Бабочкой, который в его глазах и с ним в компании чудеса вытворял.
Повествование, переплетённое французишной, майор с трубкой и рюмочкой вина продолжал до такого позднего часа, что его трудно было уложить спать, когда однажды в него пускался. На деревне он хозяйничал по-солдатски, по приказу, и шла его служба отлично – но стал неслыханным скрягой и, хотя взаправду не видел для кого и зачем так фанатично собирал, имел славу безжалостного скупердяя.
С ксендзем-прелатом они виделись едва раз в несколько лет. Приглашённый Заклика всегда отговаривался стоимостью путешествия и оставлением хозяйства. Наконец, заскучав по старшему пану брату, ибо его любил, третьим классом, с одной старой торбой, шитой верёвками, на которой стояла поблёкшая надпись: Souvenir, являлся в дом каноника. Поговорив тут несколько дней о старых деяниях, возвращался снова в свою усадебку и загоны.
Когда майор получил письмо от ксендза Стружки с новостью о смерти брата, расплакался как бобр… Хотел спешить на похороны, рассчитал, однако, что это было невозможно, отписал, что как только устроится (должен был ещё лён досеять), тут же прибудет. Как-то через неделю после похорон появился майор с торбой и бархатной тканью у пуговицы, имея надежду, что тут где-нибудь найдёт бесплатное помещение. Первый покой прелата, не опечатанный, служил ему ночлегом, проболтали короткую весеннюю ночь с Павлом. Майор, оплакав брата, хотел как можно скорей избавиться от формальностей этого наследства, от которого не много ожидал.
– Пусть ему там Бог не помнит, – сказал он Павлу, – честнейший человек был, но мот. Грош у него никогда не задерживался… первому лучшему убогому отдавал. Не великие там вещи, должно быть.
На следующее утро майор ещё перед маленьким зеркальцем седые усы чернил, когда прибежал Павел, объявляя ему посещение президента. Каким образом он узнал о приезде, было тайной, но в девять часов же появился. Майор набросил на себя чамарку и с великими знаками уважения принял достойного гостя.
– Простите мне, пан майор благодетель, – отозвался президент, – что, хоть не знакомый, вам навязываюсь. Случайно узнав о вашем прибытии, я не мог себя перебороть, чтобы не излить на ваше лоно… горе над потерей, которую мы понесли. Прелат был для нас больше чем другом.
О проекте
О подписке