Они лежали обнявшись, и она, потираясь кончиком носа о его нос, говорила шепотом:
– Как мне жаль тебя, как жаль!..
Он полувиновато улыбнулся, но ему неприятно было слышать эти слова, они унижали его любовь к ней, единственной женщине, его жене, с которой душа в душу прожил много лет.
Никогда раньше она не произносила этих слов о жалости, и он, не отвечая ей, подумал, что все счастливое, прежнее завершилось в этот миг. Она, вероятно, разлюбила его, силясь заменить любовь жалостью, и вот оно, пугающее старческое… Неужто наступила пора в их жизни, разумная, предзимняя, с зябкостью ветерка?
Она сказала о своей жалости после того, как ночью, целуя, прижимаясь к нему, говорила другое, что на самом деле всегда сводило его с ума, и теперь он почувствовал с уколовшей обидой нечто фальшивое в прошедшей ночи и выявленное этим утром, ее разрушительной фразой.
Он повернул голову к окну, увидел пронизанные ранним солнцем янтарные складки не задернутой полностью шторы, нагромождения городских крыш – и смотрел, боясь повернуться, встретить ее взгляд.
– Почему… тебе жаль меня? – не отводя глаз от окна, вынужденно улыбаясь, спросил он и еле справился с сердцебиением, мешавшим ему сейчас говорить. Она промолчала. И он повторил:
– Почему?
– Ты не представляешь, как мне жаль тебя, – заговорила она шепотом. – Разве ты не думаешь, что уже скоро нам придется расстаться друг с другом… и со всем расстаться?
Он понял и, скользнув сознанием мимо неизбежного, неумолимого, ждавшего их впереди, с облегчением, похожим на радостное безумие (нет, она не лгала ему, и оставался запас надежды на неопределенный срок любви), сказал осторожно:
– Ты еще любишь меня?
– Наверно, это больше чем «любишь». Я молю судьбу, чтобы мне не пережить тебя.
– И я думаю о том же, – сказал он хрипло, думая, однако, о том, чтобы она не погасила тлеющий огонек многолетнего костра между ними, напоминавший им обоим молодость, веселое озорство, ненасытность любви и ожидание еще непрожитой жизни.
– Наверное, тебе приснилось что-нибудь грустное? – спросил он, успокаивая ее и себя.
Она выпростала руку из-под подушки, погладила его по голове, как ребенка, всматриваясь в его лицо, готовыми плакать и смеяться глазами.
Январская метелица, скрип мерзлых тополей в переулке, верховой ветер гремел железом, срывал снежную пыль с карнизов, нес ее вдоль побеленных заборов, над свежими сугробами, а оно, это единственное в ночи окно, светилось зеленым уютным пятном и, всегда одинаково яркое, теплое, занавешенное, притягивало к себе, вызывало приятное ощущение неразгаданной тайны.
Неизменно каждый вечер меня встречал в переулке этот домашний маячок в деревянном домике, загороженный занавеской огонек настольной лампы – и я представлял натопленную, комнату, стеллажи, заставленные книгами, по всем стенам, потертый коврик на полу перед диваном, письменный стол, стеклянный абажур лампы, распространяющий оранжевый круг в полумраке, и кого-то, мило сутуловатого, в старческих добрых морщинах, кто одиноко жил там, окруженный благословенным раем книг, листал их ласкающими пальцами, ходил по комнате шаркающей походкой, думал, работал до глубокой ночи за письменным столом, ничего не требуя от мира, от суетных его удовольствий. Но кто же он был – ученый, писатель? Кто?
Раз прошлой весной (в набухшей сыростью мартовской ночи всюду капало, тоненько звенели расколотые сосульки, фиолетовыми стеклышками отливали под месяцем незамерзшие лужицы на мостовой) я глядел на знакомое, бессонное окно, на ту же, зеленовато-теплую, освещенную изнутри занавеску, испытывая необоримое чувство. Мне хотелось подойти, постучать в стекло, увидеть колыхание отодвинутой занавески и его знакомое в моем воображении лицо, иссеченное сеточкой морщин вокруг прищуренных глаз, увидеть стол, заваленный листами бумаги, внутренность комнатки, заполненной книгами, коврик на полу… Мне хотелось сказать, что я, наверное, ошибся номером дома, никак не найду нужную мне квартиру – примитивно солгать, чтобы хоть мельком заглянуть в пленительный этот воздух чистоплотного его жилья и работы в окружении книг, казалось, единственных его друзей.
Но я не решился, не постучал. И позднее не мог простить себе этого.
Нет, спустя два месяца ничего не изменилось, все было по-прежнему, а в тихоньком переулке была весна, майский вечер медленно темнел в глубине замоскворецких двориков; среди свежей молодой зелени зажигались фонари над заборами, майский жук с гудением потянул из дворика, ударился о стекло фонарного колпака, упал на тротуар, замер, потом задвигал ошеломленно лапками, пытаясь перевернуться. Тогда я помог ему, сказав зачем-то «Что ж ты?..» Он пополз по тротуару к стене дома, к водосточной трубе (она была в трех шагах от окна), почувствовал я какое-то внезапное неудобство, глянувшее на меня из майских сумерек.
Окно в домике не горело. Оно было как провал…
Что случилось?
Я дошел до конца переулка, постоял на углу, вернулся, надеясь увидеть знакомый свет в окне. Но окно сумрачно отблескивало стеклами, занавеска висела неподвижно, не теплилось на ней преоранжевое зарево, как бывало по вечерам, и в один миг все стало мертвенно неприютным, и показалось – там, в невидимой этой комнатке, произошло несчастье.
С беспокойством я опять дошел до угла, выкурил две сигареты и, уже подсознательно торопясь, вернулся в переулок. Я внушал себе, что сейчас вспыхнет зеленый свет на занавеске и все в переулке станет обыденным, умиротворенным…
Свет в окне не зажегся.
А на следующий день я почти бегом завернул по дороге домой в соседний переулок, и здесь неожиданное открытие поразило меня. Окно было распахнуто, занавеска отдернута, выказывая нутро комнаты, книжные полки, какую-то карту на стене, – все это впервые увидел я, не раз представляя моего неизвестного друга за вечерней работой.
Пожилая женщина с мужским лицом и мужской прической стояла у письменного стола, курила, смотрела в пространство отсутствующими глазами.
Тотчас она заметила меня, рывком задернула занавеску – и шершавый холодок вполз в мою душу. И дом, и переулок, и окно представились мне ложными, незнакомыми.
И я понял, что случилось несчастье, что мой воображаемый друг, тот седенький старичок с шаркающей походкой, к которому так тянуло меня душевно, был нужен мне, как близкий друг.
Шел по улице в сторону площади Старого собора, мимо костела, где была служба. Там горели свечи, звучала органная музыка, вызывая неземное очищение, уплывая в недосягаемое лоно умиротворения, что должно когда-то стать сущностью человеческого бытия.
Я слушал орган, думал о предсмертных словах Декарта и ходил по площади вокруг костела.
Потом какая-то компания подгулявших молодых людей выскочила из ближнего ресторанчика; один, пьяно взвизгивая, вдруг выхватил металлическую урну из гнезда на столбе и швырнул ее в своих приятелей. Урна покатилась по брусчатке, рассыпая смятые коробки от сигарет, клочки газеты, огрызки яблок. Двое парней кинулись к пьяному, а из открытого окна ресторана высунулась женская фигура, крикнула что-то зло ругаясь.
Двое парней схватили пьяного под руки и повели его, уговаривая:
– Weg, weg!..[1]
Прохожие, стоя на автобусной остановке, смотрели на них с боязнью и любопытством. Пьяному было лет семнадцать. Его вели, у него подкашивались ноги, запрокидывалась голова, он плевался.
Когда, сделав круг по площади, я возвращался к костелу, три девушки с зонтиками, смеясь, входили в притемненный подъезд; одна, закрывая и стряхивая зонтик перед парадным, повернула лицо, посмотрела на меня насмешливо-вопросительным взглядом.
Наверное, ее удивило то, чего я сам не мог видеть на своем лице, подходя к костелу, наполненному огоньками свечей и безгрешным великолепием, органа.
Ласковый, апрельский день шестьдесят третьего года, огромная, квартира Яна, его кабинет с коллекцией фарфора XVII века, с ценнейшим набором курительных трубок времен Наполеона, старинными часами (были даже личные часы Лихтенштейна), дорогими картинами голландских мастеров. Везде бросалась в глаза немецкая опрятность, переизбыток достатка, утонченный вкус, и сам хозяин квартиры был приветлив, доволен собой, жизнью, женой – она, тоже молодая, недавно родила ему дочь, которую назвали Камилой в честь героини нового и шумного его фильма.
Мы сидели на открытой террасе с видом на Прагу, на Градчаны, сидели, пригретые весной, верховым ветерком, и было настроение свободы, беспечности, какое бывает в душистом воздухе апреля. Ян с удовольствием делал коктейли, беря разнообразные бутылки со столика на колесиках, бросал в напиток ломтики лимона, мешал соломинками в бокалах, то и дело падал на спинку кресла со смехом, слушая мой рассказ о Житомире, который в сорок третьем году мы взяли с ходу после Киева и тут же возле раскаленных пушек «обмыли» победу по причине обилия шампанского, оставленного немцами на продуктовых складах. Ян смеялся и восклицал:
– То есть фантастицне!
Так и остался в моей памяти этот жизненосный, по-весеннему обещающий удачу день, и солнце в большой уютной квартире, и пахучий ветерок на высоте террасы, и городская даль Праги и главное – ощущение здоровья, успеха, легкости жить в этом послевоенном мире.
И когда в семидесятых годах, я приезжаю в Прагу, мне не хочется верить, что не будет уже того молодого весеннего дня, и той веселости, что не встречусь с Яном, не буду сидеть на открытой террасе его квартиры – не верю, что его нет в живых, и, не веря, каждый раз по приезде с мистической надеждой думаю в гостинице: может быть, вот сейчас раздастся телефонный звонок и я услышу голос Яна, его смех из того незабытого дня нашей молодости?
Поздним октябрьским вечером, наполненным ветром, близких холодов, я остановился перед дачей совершенно один под блещущими зигзагами созвездий, где-то плыла отдаленная музыка, пел женский голос, как показалось, об ушедших днях, об утраченном лете: была включена радиола, видимо, в санатории.
Долго смотрел в чащу деревьев, на знакомый в листьях забор, словно все это, и забор и деревья, и музыка – перенеслось на десятки лет назад, в пору, ушедшую, полузабытую, которой как бы и не было. Где это было? Когда?
Да, ведь тогда была война, осень, окраина, заборы, редкие фонари, скрипящие на ветру, и я шел мимо этих заборов на окраине, семнадцатилетний курсант пехотного училища, голодный, влюбленный, еще не знающий, что такое война, но мечтающий о подвигах так, как может мечтать мальчик в семнадцать лет, с верой в бессмертие, славу, в восхищенные от любви глаза той, которая терпеливо ждала меня вечерами в маленьком актюбинском дворе.
Я ждал впереди целую жизнь. Я верил в нескончаемость своей юности, и все было юным: и она, и я, и фонари на ветру, и окраина, и осень…
Неужели это были лучшие дни моей жизни?
– Я хотел сказать, дорогие друзья…
– Петя, у тебя нет никаких предложений гостям?
– Я люблю природу. Мы ходим по лесу с женой и целуем каждое дерево… каждую березку… Пусть осень, опадают листья, но все равно будет весна. И будет много весен. Надо охранять свое поле… поле прожитой жизни. Я каждое воскресенье уезжаю из каменного города, хожу по лесам, и я здоров как слон…
– Постучи о дерево!
– …Здоров как слон… Я хочу, чтобы люди, все люди были здоровы, красивы, а не напоминали, простите, гусениц…
– Почему вы указываете рюмкой в мою сторону?
– Простите, случайно.
– Петя, у тебя нет никаких других замечаний и советов гостям?
– … Мы бегаем с женой каждое утро пять километров. Она задыхается, она кричит: «Я не могу!» – а я ей: «Ищи третью ноздрю».
– Это что же такое – второе дыхание?
– Третье. Потом звоню ей на работу: «Зинка, ну как?» – Она: «Прекрасно себя чувствую». Я делаю ей массаж. Каждое утро. Она раньше потела…
– О чем ты, Петя? Перестань, пожалуйста.
– Она потела…
– Ну, начинаются подробности.
– Нет, вы не смейтесь, я должен досказать…
– Петя, перестань, ты немножко пьян, ты говоришь лишнее, Бог знает что!
– …Космонавты увидели Землю с высоты и поняли… Красота-то какая – Земля…
О проекте
О подписке