Мчались по прямому шоссе мимо бензоколонок, гигантских рекламных щитов, предлагающих самое вкусное пиво «Перони», комфортабельные фордовские машины для Европы, мимо радиальных ракушек «Шелл», шестиногих драконов, изрыгающих из пасти красное пламя высокооктанового бензина, мимо придорожных ресторанов, видневшихся на холмах вокруг острокровельных средневековых замков. Подобно трубам дредноутов, дымили заводы, над садами – и вдруг появилось раздражение против нескончаемых заводских эскадр на обетованной, обласканной когда-то Богом земле.
Но это чувство в Венеции прошло – и ощущение прощения, когда возвращаясь на пароходике к пристани, где на набережной находился отель.
Венеция могла бы стать городом поэтов, писателей, живописцев, центром кипящего искусства; здесь писались бы романы, поэмы, создавались драмы, выходили разного направления журналы, в ресторанчиках на набережных собирались бы литераторы, и за бокалом мартини велись споры о судьбах слова, о последнем романе Моравиа или Леонова, о пьесе Беккета или фресках Микеланджело. Как хорошо было бы пройтись утром по еще влажноватой площади Святого Марка, где уже завтракают туристы в открытых кафе, а вечерами неспеша шагать по ее брусчатнику, устав от многодневной работы в какой-нибудь снятой мансарде.
В полдень набережные переполнены молодежью, праздными туристами – смех, крики, зазывающие голоса гондольеров в широкополых шляпах; на площади Святого Марка тучи голубей мелькают над храмом и Главным каналом, опускаются с шумным треском крыльев, снуют под ногами с такой безбоязненностью, что опасаешься наступить на этих полновластных здесь хозяев; моторные лодки, заменяющие такси, расходятся в разные стороны по каналам, нагоняя волну, которая колышет мусор, обрывки газет, бутылки, апельсиновые корки, обмывает каменные морды львов около подъездов. Из-за поворота сказочно мощенных улочек, в каньоне домов вдруг раздается предупреждающий крик, и на повороте за аркой нависшей над головой, щелкает внезапно фотоаппарат, и – весь пленительная улыбка – парень, не без любезности снявший вас со встречной лодки, бросив в гондолу свернутую бумажку – адрес, на тот случай, если захотите взять фотографию. Повсюду из открытых окон доносятся молодые голоса – и оттуда живо выглядывают приветливые юные лица, из окон машут вашей гондоле руками. Город привык к чужестранцам и относится к ним с радушием; да, здесь все необычно: и узкие улочки в центре города, где идешь, как по лабиринту, меж вывесок, баров, витрин крохотных магазинов, цветистых, рассчитанных на любопытный глаз туриста; мосты через каналы, закоулочки, площади, где от века стоят храмы и памятники; и здесь же детские коляски, толкаемые молодыми матерями, кажущимися в коротких юбочках чрезмерно длинноногими, возбужденные, мальчишки с криком, брызганьем, толкотней пьют прямо из фонтанчика посреди газона; и незаметная на углу афиша французского кинофильма «Женщины»; и стрижи в сумерках площади с писком садятся на карнизы храма; и брусчатник, успокаивающий своей прочностью; и каналы, каналы, красноватая зелень воды, под скаменьями и стенами, омываемыми сотни лет, – все это наводило на мысль о людях с воображением, когда-то построивших в морской лагуне сказочный город.
К вечеру поразила яркостью незашторенных окон – зажигались люстры, торшеры, бра в гостиных, и повсюду открытая глазу жизнь семейная, домашняя как бы вынесена была на улицу.
Еще в Амстердаме мне объяснили, что «открытые окна» возникли в конце Первой мировой войны, когда стали строиться дома новой архитектуры.
Мы остановились в маленьком «Рейн-отеле», таком мило-курортном, что было непривычно приятно его безлюдье после многолюдного амстердамского аэропорта и часовой езды по автостраде.
Уже заполняя регистрационные листки в вестибюле отеля, устланном ковром, заглушавшим шаги, мы слышали голоса из ресторана, красновато озаренного настольными лампами, кто-то негромко играл вальс из кинофильма «Доктор Живаго».
В номере ослепили два конверта постели на двуспальной кровати с ночниками в изголовье; портье поставил чемоданы, показал, деликатно приоткрыв дверь в ванную, сверкнувшую кафелем и зеркалами, мохнатым ковриком на полу.
С явным удовольствием я развернул тугой конверт-постель, и хрустящая простынь, стерильный пододеяльник, пуховое лоно подушки поманили неодолимо…
Проснулся я от мычания коров. Где я нахожусь? Что такое? Занавеска на окне выделялась лиловым квадратом; наверное, забыл потушить бра в коридорчике и занавеска озарена из открытой двери передней.
Я отдернул занавеску. Внизу, омывая террасу закрытого до сезона кафе, тек в долине Рейн, плоско-свинцовый, с песчаными пляжами, по которым бродили взъерошенные ветром чайки. На том берегу мычали коровы. Слева выступал в пасмурном небе устремленный в дождливые тучи костел, рядом на площади не было ни души. Справа над террасой летнего кафе – огромные окна полукругло висевшего над берегом ресторана, там, за стеклами, двигался причесанный мальчик-официант, расставлял приборы на столиках.
Мы завтракали в этом ресторане с видом на Рейн, сидели совершенно одни, в турецких кофейниках принесли кофе, молоко в крошечных металлических сосудах с птичьими носиками, ягодный джем, пластинки масла, ломтики белого и черного хлеба в целлофане.
Было какое-то ленивое умиротворение в тишине ресторана, мысли текли ленивые, скучные, как осенний дождь, который начал сеяться из низких туч, застилая туманцем и неприютные пляжи Рейна, и чаек, и костел посередине площади.
Все-таки есть красивенькая тоска в курортных европейских провинциях осенью.
Щегол всю свою птичью жизнь поет одну песню неизменного содержания, однако каждое утро и перед закатом поет страстно, с одержимостью гения. И все же соловей – гений, щегол – талант, сорока – почти бездарность. Но, вернее, щегол талантлив лишь в чудесную пору летнего утра и всегда неповторимого конца дня, прощаясь на целую ночь с солнцем.
Вот начало этого настроения:
«На западе прозрачным леденцом стояла меж стогов сена луна, и длинный хвост Большой Медведицы опустился к побелевшему востоку. Уже выпала роса. На речных заводях в упоении стонали лягушки…»
Когда я видел и чувствовал все это? Я представил околицу деревни на берегу реки, и в этой ночи увидел себя босого, невыспавшегося, от ожидания рыбалки. На моем плече елозила тяжесть влажного весла (всю ночь лежало в траве), другое весло нес мой брат, и мы спускались к заводи, где под откосом в сумраке волна шлюпала у просмоленных днищ.
И это раннее утро до сих пор связано с как бы рожденной рекой, зарей, деревьями, холодным песком. Полуметровые язи с огненно-красными плавниками, упруго рвались на леске перетяга, который мы поставили вечером, они боролись с нами, выскальзывали из рук, эти круглоглазые красавцы речных глубин, покрытые рыцарским панцирем. Они лежали потом на дне лодки, ударяя хвостами, и чувствовал я какой-то священный восторг при виде этой пойманной красоты и вдыхал в себя первозданный запах обмытых темью коряг, где недавно царствовали они, толстоспинные и самоуверенные властелины вод.
Щекотно-мужское чувство ловца, охотника я переживал в детстве не однажды, и всякий раз ликование победы охватывало меня. Возможно, токи предков пульсировали в моей крови, напоминая о том первобытном времени, когда само существование рода человеческого зависело от удачной охоты.
Но все же я испытывал наслаждение не от добытой тогда пищи, а от той холодной упругой плоти красноперых язей, что никак не преобразовывались в моем сознании во что-то, имеющее вкус еды, необходимой человеку для продолжения жизни. А было восхищенное удивление перед пойманными живыми золотыми слитками, знаками непостижимой тайны реки, и всего того утреннего мира…
Мир разноязычен, но все люди одинаково плачут и одинаково смеются.
Когда человек судорожно держится за жизнь, он находится в данном ему телесном рабстве. Как только исчезает алчное насыщение жизнью, наступает свобода от страха смерти. И тогда человек свободен безгранично.
Когда-то увиденное мною в жизни «сидит» в моей памяти до той поры, пока с потерями точности и красок я не перенесу их на бумагу.
Но стоит освободился от этих засевших в памяти картин настроения, наступает облегчение, хоть и не до конца удовлетворяющее. И то, что было в реальности, воспринимается только через написанное, через зафиксированное на бумаге – и я уже не возвращаюсь к использованной памяти, несмотря на то, что отраженное на страницах книги явно не равно бывшему когда-то на самом деле. Удалось ли мне передать неповторимый осенний Днепр в «Батальонах», или «воздух» возвращения в «Тишине», или безумием боя в «Горячем снеге», но теперь я избавлен от некоторых ощущений, воспоминаний, связанных с событиями моего поколения.
Если в летнем лесу человек способен испытывать очарование зелени, солнечных светотеней, то он не замечает корявых веток под ногами, пней, безобразного сушняка в чаще.
Все это не портит общего ощущения любви к сущему, и от удовольствия ходить по земле.
Так бывает и в мудрой прозе, которую следовало бы назвать добрым судьей, приведенным к присяге самой жизни.
Иногда я пытаюсь вспомнить первые прикосновения к миру, вспомнить с надеждой, что может возвратить меня в наивную пору удивлений, восторга и первой любви, вернуть то, что позднее, зрелым человеком, никогда не испытывал так чисто и пронзительно.
С каких лет я помню себя? И где это было? На Урале, в Оренбургской степи?
Когда я спрашивал об этом отца и мать, они не могли точно восстановить в памяти подробности давнего моего детства.
Так или иначе, много лет спустя я понял, что пойманное и как бы остановленное сознанием мгновение сверкнувшего настроения – это чудотворное соприкосновение мига прошлого с настоящим, утраченного с вечным, детского со взрослым, подобно тому как соединяются золотые сны с явью. Однако, может быть, первые ощущения – толчок крови предков во мне, моих прапрадедов, голос крови, вернувшей меня на сотни лет назад, во времена какого-то переселения, когда над степями носился по ночам дикий, разбойничий ветер, исхлестывая травы под сизым лунным светом, и скрип множества телег на пыльных дорогах перемешивался с первобытной трескотней кузнечиков, заселивших сопровождающим звоном многоверстные пространств, днем выжигаемых злым солнцем до колючей терпкости пахнущего лошадьми воздуха…
Но первое, что я помню, – это высокий берег реки, где мы остановились после ночного переезда.
Я сижу в траве, укутанный в овчинный тулуп, сижу среди сгрудившихся тесной кучкой моих братьев и сестер, а рядом тоже укутанная в палас сидит какая-то бабушка, кроткая, уютная, домашняя. Она наклонилась к нам, своим телом согревая и защищая от рассветного ветерка, и все мы смотрим, как очарованные, на малиновый, поднявшийся из травы на том берегу шар солнца, такой неправдоподобно близкий, искрящийся в глаза брызгами лучей, что все мы в затаенном ритуальном восторге сливаемся со всем этим на берегу безымянной степной реки.
Как в кинематографе или во сне, я вижу высокий бугор, и нас на том бугре, наклоненных слева направо, тесную нашу кучку, укутанную тулупами, и бабушку или прабабушку, возвышающуюся над нами, – вижу лицо под деревенским платком; оно рождает детскую защищенность и преданную любовь к ней и ко всей прелести открывшегося на берегу реки степного утра, неотделимого от родного лица никогда позднее не встречавшейся, воображаемой мною бабушки или прабабушки…
Когда же я вспоминаю осколочек полуяви-полусна, то будто впереди открылась вся доброта поднявшегося из травы солнца, встреченного нами в этом длительном переезде куда-то. Куда?
Странно вдвойне: я помню время переездов и приближения к невиданной и неизведанной земле, где все должно быть радостью.
И встает из уголков моей памяти деревянный дом неподалеку от переправы через широкую реку, за которой проступает какой-то расплывчатый в очертаниях город, с церквами и садами, незнакомый большой город.
Я не вижу самого себя – в доме ли я или возле дома. Лишь представляю завалинок, истоптанную копытами дорогу – от дома к реке – и близости беспокоящей меня до сих пор.
Но почему во мне, городском человеке, живет это? Все те же толчки крови степных предков? Уже будучи взрослым человеком, я однажды спросил у матери, когда был тот день, тот дождь, и переправа, и город за рекой; она ответила, что меня тогда не было на свете. А вернее – она не помнила того дня, как не помнил и отец одной ночи, которая осталась в моей памяти.
Я лежал на арбе в таком душистом сене, что кружилась голова и вместе кружилось над мной звездное небо, такое устрашающе огромное, какое бывает в ночной степи, там и тайнодейственно перестраивались созвездия. В высотах за белым дымом, двумя потоками расходился Млечный Путь, что-то происходило, совершалось, в небесных глубинах, пугающее и непонятное…
О проекте
О подписке