– Абсолютная!.. Хим-мическая тишина! – гремел актерский яростный баритон. – Этот дом… в этом благословенном доме новорожденной мы можем оставаться до утра! Мы любим этот дом потому, что можем прийти в него в любое время суток! Да здравствует солнценосная, ура!.. Тихо, банда! Маляр Диас, заткнись! Дядя, дорогой дядя, вы потом расскажите, сколько женщин вы имели и когда!.. Тишина! Мертвейшая тишина! Я не досказал…
– Вы слышите? Вы их понимаете? Они орут на меня, – зашептал удрученно рыхлый мужчина с косящим глазом. – Вот этот татарин, очень своеобразный художник, работает в своей мастерской, родственники ему ее построили. Ухарь, видите ли, всадник, буян, но тронут цивилизацией. В генах небо, степь, ветер, под седлом кусок сырого мяса – вот что питает его талант. А этот Всеволод, – луженая глотка, – актер, сын того, знаменитого из МХАТа… Слышите, как кричит! Мальчишка, а кричит!
– Дядя, в тельнике! Вы к нам присоединились в ЦДРИ, поэтому чужой, и – молчать! Кончайте разговор о женщинах, у вас много их было… Тихо! Тихо! Я читаю стихи! Я прочту стихи! Гениальный Блок! Слушать всем! «И каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне, девичий стан, шелками схваченный, в туманном движется окне…»
– Слышите? – недоуменно зашептал мужчина с косящим глазом. – Они чего-то хотят…
– Чего именно? – спросил Крымов, оглушенный хаотическим шумом за столом.
– Чего-то они хотят, – заговорил мужчина обеспокоенно. – Мы с вами их не знаем – чего они хотят? Они чего-то хотят или вот так пропивают талант? Распыляют жизнь. Я сейчас скажу им, я все им скажу…
Он встал, нетрезво пошатываясь, теплая мешковатая рубаха его была обсыпана сигаретным пеплом, сизое лицо потно, губы подергивались.
– Молодые люди, мы в наше время… у нас была твердая цель, – проговорил он. – Мы страдали, но мы видели цель, мы знали… Мы ходили в лаптях, но мы…
– Дядя, садись! – перебил его актерский баритон с трагической значительностью. – Дядя, вы пьяны, но вы мудро сказали тост! Дядя, вы гений! Скажу только два слова: ге… ний!
– Я хочу прочитать Гумилева! Всеволод, установи тишину!
– Диас, поставь бутылку! Кто пьет из горла?
– Они действительно милые, хотя и грубоватые хулиганы, – сказала Ирина на ухо Крымову. – Вы сидите сейчас в сторонке, тихо, как мышь, смотрите и слушайте. Это очень интересно. Они сейчас будут спорить.
– Хорошо, я буду сидеть, как мышь в углу.
– Я не мученик и не герой… Как назвать это? А?
– Не-ет, это хорошо, что он раскрылся, что он весь как на ладошечке. Он обнажился, разделся перед всеми. Эт-то стриптиз!
– Коля-а, а ты как относишься к евреям и русским?
– Ищу среднее.
– Ложь распространяют завистники.
– В каждой подлости есть наивность, так же как в глупой наивности – подлость! Но ты – завистник.
– В добре – тоже подлость?
– В беззубом, сюсюкающем, ясно?
– Абсолютная, хим-мическая тишина! Тих-хо! Кто хотел читать Гумилева?
– Я предлагал.
– Тих-хо, гангстеры! Где мои пистолеты с инкрустированными рукоятками? Гриша, читай Гумилева!
– Я хочу вам сказать, молодые люди! Гумилев после.
– Опять вы, дядя? Ну давайте, давайте говорите! Дайте сказать ему, банда! Слушать тост человека, который познал все страдания мира!
С угрюмым, уже вконец хмельным, малиново-сизым лицом, кося глазом, снова по-медвежьи поднялся рыхлый мужчина, сосед Крымова, и он внезапно вспомнил: его знакомили с ним лет десять назад, на каком-то вечере в Доме актера как с сыном известного писателя, погибшего на Севере в тридцатых годах.
Тот всосался ртом в рюмку, выпил с жадностью.
– Древние говорили: торопись, но медленно! Это касается всех нас! А вы? Кто вы? Что вы знаете?…
– Мысль о смерти – страх перед смертью.
– Потребители жизни. Что вы знаете? Труднее всех на свете живется талантливому и честному человеку.
– Все твои уважаемые классики – сентиментальные вруны!
– Натан, как ты ко мне относишься?
– Я романтик, и это спасает меня от реальной оценки вещей. Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак. Прав тот, у кого больше прав.
– Циник.
– Откройте окно, пусть ворвется свежий ветер в эту накуренную комнату! Прекратите курить все!
– Диас продал пейзаж за пятьсот. Оформляет сейчас спектакль, кажется, на Таганке.
– Если работа – жизнь, то она наполнена до краев. Не хватает времени.
– Так что же – значит ложь огромна, богата, сильна, а правда мала, ничтожна, бедна?
– Чепуха! Искусство – всегда метафора действительности.
– Самая лживая ложь охраняет и поддерживает жизнь всех правд человеческих!
– А бездарность всегда лжет!
– Не бесполезное ли это умствование?
– У нас шестнадцать процентов всех мировых запасов леса, двадцать процентов всей мировой воды, а бумаги не хватает!
– А что такое ложь – самозащита?
– А если ложь есть правда? А правда есть ложь? Не корчь рожу, сам умею!
– Тихо! Слушайте сюда! Я прочту вам стихи Ахматовой! Божественные строки!
– Роза, как насчет твиста? Учти, я не способен. Диас! Гений! Изобрази губами что-нибудь про твист или шейк!
– А Всеволод на сцене умеет здорово хлопотать мордой. И голосом. Орет, как иерихонская труба!
– Знаешь, что такое критика? Автограф под собственным невежеством.
– А ты вот ушами хлопаешь, как дверьми! Подай бутылку, родной! Зафилософствовался!
– О ком говоришь? Кто бездарность? Ерунду заявляешь и даже не бледнеешь. О художнике надо судить по лучшей его работе! А не по худшей. Злые мы стали, завистливые до ненависти.
– Ты – о ком? Или уже вдребодан? О ком ты?
– О тебе. Тиркушка ты.
– Что за тиркушка? Офонарел?
– Птица такая. Малю-у-сенькая. Уживается с крокодилом. Разевает пасть, а она чистит ему зубы. Клювиком – раз-раз! После того как он сожрал кого-нибудь.
– О, как интересно – зло уживается с добром?
– В каком смысле это тебя интересует, Светланочка? В житейском или философском? Когда ты мне говоришь «нет» – это зло по отношению ко мне. Но ты считаешь это добром по отношению к себе. Не так? Вот сейчас я хочу уйти с тобой в ванную…
– Прекрати глупить, Натан. Я серьезно.
– Зло, девочка, это то, что разъединяет людей, как бы злые люди ни были объединены. Это в философском смысле.
– А Бог? Есть ли тогда Бог? Куда он смотрит?
– Он смотрит на направление главного пути, а не на извивы человечества. Ты хочешь меня углубить, девочка?
– А может быть, истина и есть в этих извивах? Спроси у Бога, Натан, где теперь любовь?
– Хочешь в философском смысле? Пожалуйста…
– В любом. Ты все затуманил. Говори так, чтобы тебя понимали.
– Изволь, дорогуша моя. В американском журнале «Плейбой» помню рисунок: ошарашенный вожделением карикатурный папаша сидит в кресле с сигаретой в зубах, а возле него три обнаженные девицы. Подпись: разделение труда. Одна девица зажигает спичку, дает ему прикурить, другая возбуждает этого толстого хряка, а третья лежит в постели, ждет его. Здесь я способен понять и позавидовать. Ха-ха! Что касается правды или истины, то, пожалуй, лучше всего, чтобы тебя не понимали. Я хочу тебя – это понятно?…
– Ты смеешься?
– Света, пошли к дьяволу этого циника от философии! Я за свободу дискуссий! Поэтому не обижайся: чуши он тебе нагородил – лошадь не перепрыгнет. Наоборот: человек только тогда человек, когда боится умереть, только тогда он может познать свою ценность и ценность других. В этой слабости его величие. Не боится смерти только нуль, пустота, ничто!
– Троекратное ура мудрецу…
– Тихо, банда! Слушать сюда, когда говорят взрослые! Кто сказал «ценность других»? Архитектура? Позорище века! Стыдоба! Кривая дорога ослов! Не слушай их обоих, Светка. Единственное, что еще стоит чего-то… что еще объединяет людей, это любовь. Все остальное – полкопейки!
– Какая любовь? Любовь – талант, а я, возможно, бездарен в этом отношении.
– Н-да, господа, глупость нельзя отделить от нашего Всеволода, как причину от следствия. Гип-гип, я пью за причину и следствие.
– Погромче, Диас. Бормочешь чего-то…
– Говорю: все в живописи соцреализма идет от идеи, старик, цвет – лишь средство. Считай, что я рисую для себя, потому что уважаю идею самого цвета.
– И колорита?
– Я уважаю серебристый колорит.
– Кто – Всеволод талант? Или Натан? Не-ет, это планеты, а не звезды. Звезды – редкость, родной мой.
– Почему планеты?
– Отраженное… не свой свет. Кто мог быть, пожалуй, звездой из всех нас, так это Ирина. Но не стала, не повезло. Знаешь, как в жизни – все вдруг. Вдруг разрыв связок, и на год врачи запретили танцевать. Подожди, дай-ка я скажу тост. Всеволод, наведи порядок! Все галдят как сумасшедшие, не прорвешься.
– Тихо, банда, стрелять из бутылок шампанского буду! Тост! Химическая тишина, когда говорят великие журналисты, не разбойники пера, а борцы за правду!
– Дорогая Ирина, прелестнейшая и талантливейшая женщина нашего времени, мы все влюблены в тебя, и я хочу от всех нас, твоих друзей, сказать, что ты могла быть замечательной балериной…
Крымов, никого из гостей не знавший, оглушенный толчеей вокруг стола, криком, хохотом, спорами этой нестеснительной молодой компании, сидел на диване, в тени, ничего не ел, не прикасался к рюмке, понимая, что здесь он чужой, курил, наблюдал украдкой за безмолвной Ириной, за переменчивостью ее лица, которое в зависимости от направления спора становилось то веселым, то виновато-растерянным, потом, когда сухопарый длинный парень в очках, «великий журналист и не разбойник пера», стал произносить тост, лицо ее выразило страдание. Она вытянула из пачки Крымова сигарету, прикурила от его зажигалки, тотчас загасила сигарету в пепельнице и, подняв глаза на парня в очках, проговорила грустно:
– Милый, о чем ты говоришь? Все это неправда, все это слова, слова, от которых мне стыдно… И тебе потом будет стыдно. – Уголки ее губ тронула полупечальная улыбка. – Вообще все, что вы говорите, так далеко… и это, наверно, все не нужно, все лишнее. А мы лжем самим себе и уже не помним… мы забыли, кто мы есть. Мы – частички земли, крохотные частички и больше ничего. А мы перестали ее любить, потому что любим самих себя. Друзья мои, вы ведь любите только себя… Я не лучше вас, я такая же, но я не хочу лжи, не хочу обмана, не хочу слов, я хочу любить землю…
– Кого любить, дьявол-передьявол? – загремел иерихонский баритон актера. – Ты предала нас, Ира! Ты обманула нас, неверная!
Ирина сказала дрогнувшим голосом:
– Я никого не обманула, я хочу любить небо, землю… а, может быть, потом – всех вас. Небо, землю и, конечно, горизонт, – повторила она с той страстной наивностью, которая делала ее и независимой перед всеми, и обезоруженной. – Да, я люблю горизонт.
– Где ты видишь горизонт, Ириночка? Чем ближе к горизонту, тем он дальше. Даже в любви его не догонишь! Каким образом, дьявол-передьявол, ты хочешь любить горизонт? Аномалия! Причуды амазонки! Патология!
– Пусть. Я так хочу, – кивнула она со своей неуловимой полуулыбкой и вдруг поднялась за столом, сказала внятно и по-прежнему независимо: – До свидания. Мой день рождения окончился. Я никого не предала. Через неделю можете приходить ко мне в любой час дня и ночи.
А после того как гости разошлись, затихли голоса на улице, она в раздумье подождала в передней, погасила свет и, слабо темнея силуэтом, остановилась у окна, раздернула занавеску – там, за стеклом, в ветреной тьме над Замоскворечьем в ледяном холоде пылали зимние созвездия.
– Какие они все чужие, – сказала она. – Подойдите и посмотрите, – добавила она шепотом. – Как блестят изумительно!
Крымов подошел к ней и, по-новому чувствуя и ее беззащитность, и упрямую пружину сопротивления, не предполагавшуюся им раньше, подумал о том, что она умеет держаться на людях с какой-то спокойной, не обижающей твердостью.
– Я не понял, Ирина, кто – чужие? Ваши друзья?
Она, не отвечая на вопрос, проговорила тихо:
– Неужели все мы будем в прошлом? Были, надеялись, ждали… И Сократ, и Чехов в прошлом. И Сафо, и Анна Павлова. И миллиарды людей, что когда-то жили. И мы с вами будем в прошлом. Скажите, Вячеслав Андреевич, почему тогда люди делают не то что надо? Они не чувствуют это?
– Когда вам разрешат танцевать, Ирина? – спросил он, не желая поддерживать ее настроение. – И могу ли я вам в чем-либо помочь? Простите меня за этот навязчивый вопрос, но мне хотелось бы…
– Я потерплю, – сказала она строго. – И мне не надо ни в чем помогать. Если вы еще раз скажете о какой-то помощи, то я рассержусь… Хотя я совсем не хочу на вас сердиться…
– Спасибо.
– Знаете что? Ваша жена – очаровательная женщина, и ее нельзя не любить, и я не хочу говорить вам лживые слова. А я не смогу быть женой и никогда не буду ничьей любовницей. Гадкое слово, противное… Пока вам или мне не надоест, мы с вами останемся друзьями. Вы согласны?
– Согласен, – ответил он с преувеличенной покорностью и спросил: – А если не секрет, чего хотят ваши молодые друзья? У них все хорошо? Или все плохо?
– У них, пожалуй, все хорошо. Но что значит хорошо? Они зарабатывают деньги. Но все они считают себя неудачниками, так как мечтали о мировой славе. Вы не замечаете, что в последние годы стало много самонадеянных неудачников? У них как будто все так, как надо. И какое-то несовмещение…
– С чем?
– Ну, с жизнью… Вернее, как бы вам сказать… Желаний с жизнью. Мы слишком многого ждали…
– И у вас тоже… несовмещение?
– Я разве сказала? И вам нравится жалеть меня?
Она повернулась к нему, на ее волосах чуть заметно проступал звездный свет, глаза были опущены, и в изгибе рта чудилось ему нечто упрямое, своевольное, детское. И он, осуждая себя за назойливость любопытства к этой упрямой девочке, проговорил:
– Знаю свою слабость – нетактичен, невежлив, как оглобля.
– Все имеет свое начало и свой конец, не правда ли? – сказала она. – Но мне никто не может помочь.
– Никто?
– Да. И вы не можете. Только я сама. Я должна постоянно говорить себе: «Ничего, мы еще повоюем…»
Она отошла от окна и села на диван, еле различимая в потемках.
Слово «повоюем» никак не соответствовало ее слабой улыбке, слабой тонкости ее рук и шеи, порой возбуждавшей у него безотчетное чувство опасности, которая, мнилось, угрожала ей поздними московскими вечерами, когда она одна возвращалась на Ордынку, – его воображение рисовало мрачные подъезды и на углах поджидающие темные фигуры с жестким взглядом убийц, ее лицо, запрокинутое, мертвое, ее окровавленное тело, брошенное на цементный пол в закопченном, сыром подвале. Он так отчетливо чувствовал ее хрупкость и беззащитность рядом с грубой силой, что эти картонно-зловещие театральные картины возможной беды порой заставляли его звонить ей по вечерам, оправдывая звонки привычной иронией: «Я хотел проверить, соблюдаете ли вы режим».
– Верно, мы еще повоюем, – сказал он и сел возле нее на диван. – А если уж так, Ирина, делаю вам официальное предложение: я хотел бы, чтобы вы снялись у меня в фильме. Съемки начнутся летом. Признаюсь: год назад я видел вас в «Жизели» и сдедал выбор, от которого трудно отказаться. Давайте попробуем, а?
– Нет, – прошептала она. – Никогда. Я не хочу разучиться танцевать.
Ранней весной она согласилась. Это было за два месяца до ее гибели.
О проекте
О подписке