Мы снимали большую комнату с печью у тети Шуры Коршеевой, платили 25 копеек с человека в день за постой, и еще 30 копеек – за кринку парного молока. К рубленому пятистенку примыкал длинный низкий двор, крытый в отличие от дома не дранкой, а черным полуистлевшим толем, кое-где прохудившимся. Окна в хлеву были крошечные, как бойницы, но в полумраке угадывались стойло для коровы и загон для овец. Один угол под самый потолок был забит душистым сеном, по стенам на гвоздях висели серпы, косы, хомут, дуга, видно, когда-то в хозяйстве имелась и лошадь. Тут же стояли: большие сани с загнутыми вверх полозьями, как в фильме про Морозко, и треснувшее деревянное корыто, как в сказке про Золотую рыбку. В углу прятался старый позеленевший самовар с дырявым боком. По земляному полу шла неглубокая канавка, по которой стекала наружу жижа из коровьего стойла. Здесь можно было справить нужду, чтобы среди ночи не бежать за огороды.
Дед Жоржик и тетя Шура были земляками. Оба из Шатрищ, он помнил ее еще девочкой, учился в приходской школе с ее братом Федором, пропавшим без вести на фронте. Она вышла потом замуж в Селищи за первого парня на деревне Павла Коршеева. Гуляка и забияка, он погиб в Кимрах в пьяной драке. Тетя Шура осталась с дочерью Тоней и неполноценным сыном Колей, «жертвой пьяного зачатия», как выразился Башашкин. Однажды он приезжал сюда в отпуск, поддавшись уговорам, но, пожив пару недель, объявил, что у него с волжскими комарами антагонистические противоречия.
Дядю Колю я застал, у него было узкое, отечное лицо с отрешенной улыбкой, а слов он знал, наверное, не больше детсадовца средней группы. Будучи недоразвитым с рождения, в колхозе дядя Коля не работал, а целыми днями сидел на берегу и ловил рыбу, складывая ее в жестяной бидон с узким горлом и радуясь каждому подлещику так, словно выудил какую-то невидаль. Он вскоре умер. Когда мы в очередной раз приехали в Селищи на лето, то вместо улыбчивого инвалида обнаружили на комоде его фотографию с черной полосой на уголке. По привычке всхлипывая, тетя Шура рассказала: январь выдался снежный, завалило все дороги, а зимник по льду не проторили вовремя, и дядю Колю с гнойным аппендицитом три дня не могли забрать в больницу – в Белый Городок, а у местного фельдшера не оказалось нужных инструментов, чтобы сделать срочную операцию. А может, побоялся ответственности… Так дома, на тюфяке, и отошел. С похоронами тоже неприятная заминка вышла: бабушка Таня не разрешила класть покойного в могилу к убиенному Павлу, она с самого начала не верила в то, что уродец Коля – плоть от плоти ее красавца-сына, погибшего в расцвете лет. Но пришел председатель сельсовета, пригрозил гневом общественности, и старушка нехотя сдалась.
Вообще-то сначала хозяйкой в доме была Татьяна Захаровна, свекровь тети Шуры. Когда зарезали Павла, кто-то надоумил вдову пойти в народный суд, который и отписал ей избу как матери-одиночке, а Захаровне оставили лишь комнатку, где она и жила вдвоем со своим старым котом Семеном – Сёмой. Со снохой баба Таня не разговаривала, даже не здоровалась, еду себе она готовила отдельно и грядочку в огороде имела собственную. Но к Жоржику и бабушке Мане Захаровна относилась хорошо, часто зазывала в гости, а я увязывался с ними. Мы пили чай с черничным вареньем или с сахаром вприкуску, подливая в заварку кипяток из старинного самовара с медалями. Крупные, похожие на осколки белого мрамора, куски рафинада кололи специальными щипчиками. Чтобы я не мешал разговору, Захаровна давала мне коробочку со старинными монетами, в основном – копейками, полушками и крошечными грошиками, но был там и большой пятак, медный с прозеленью: на одной стороне неуклюже распластался двуглавый орел, а на другой виднелась витиеватая буква «Е», увенчанная короной, а внизу две римские палочки. Между короной и верхней завитушкой вензеля была пробита дырочка.
– Зачем? – спросил я.
– Колька-дурачок мальчонкой стянул и под грузило для донки приладил. Я уж его трепала-трепала. Так и не понял за что… Квелый умом-то был, покойник…
Монета мне так нравилась, что я иногда напрашивался в гости к Захаровне или вызывался отнести ей жаркое из лисичек, приготовленное бабушкой, только чтобы снова подержать в руках тяжелый медный кругляш. Заметив мое пристрастие, она как-то погладила меня по голове и сказала:
– Эва, как к пятаку-то присох! Ладно, когда помру, тебе достанется. Отпишу.
В чистой, светлой комнатке Захаровны всюду лежали кружевные салфетки, а на подоконнике тесно стояли горшки с геранью, столетником и ванькой мокрым, который я про себя звал аленьким цветочком. На стене висел в деревянной раме фотопортрет Павла, чуть подкрашенный ретушором, особенно глаза – голубые, и губы – коралловые. Красивый, с буйным чубом, торчащим из-под лихо заломленной кепки, в белом кашне, он был похож на актера из кинофильма «Свадьба с приданым». Старушка вздыхала, глядя на портрет, каждый раз рассказывая одно и то же: мол, сынок женился нехотя, окриком из сельсовета, чтобы прикрыть грех, от которого отнекивался до последнего. Хотел поначалу скрыться, на Север завербоваться. Отговорила. И напрасно! Был бы, возможно, жив и при деньгах. Шурку он, получалось, вовсе не любил, потому-то и гулял на все стороны, а зарезали его цыгане, их в Кимрах – пруд пруди. И это чистая правда.
Когда мы в третий раз ехали на Волгу с Жоржиком и бабушкой (родители остались в Москве), наш теплоход «Сергей Киров» пришел в Кимры с опозданием. Пока вытаскивали с борта свои многочисленные пожитки, а потом переносили на берег, к маленькой пристани, утренний кашинский катер ушел, мы даже видели его корму. Оставалось, изнывая от скуки и отмахиваясь от комаров, ждать вечернего рейса. Сумок, коробок, баулов было много, везти приходилось почти все: тушенку, сгущенку, сахар, крупы, вермишель, яйца, которые, переложив мятыми газетами, упаковывали в деревянный чемоданчик. В сельпо, где можно было купить топор, серп и даже косу, из продуктов был только хлеб, серые макароны, курево, водка и частик в томате. В общем, еду тащили из Москвы.
Жоржик, оглядевшись, назначил меня часовым, приказав ходить вокруг наших вещей дозором, не подпуская к ним никого из посторонних, а в случае чего вызывать старших громким криком: «Стой! Кто идет!» Я бдительно охранял наше добро, для порядка прикладывая ладонь к бровям, как Илья Муромец на коробке папирос «Три богатыря». Оказалось, караулил я не зря: вскоре из-за кустов выглянул чумазый и лохматый цыганенок, видно, посланный на разведку. Он некоторое время слонялся окрест, постепенно приближаясь к нашим пожиткам, и когда чертенок пнул ногой рюкзак с консервами, я завопил: «Стой, кто идет!» Тут же явились на крик взрослые, а лазутчик смылся.
– Молодец! – похвалил меня Жоржик.
– Как бы нашего караульного самого не уволокли! – усмехнулась бабушка.
– Меня?!
– А ты не слыхал, цыгане детей крадут?
– Зачем?
– Видать, своих им мало.
Потом, перед сном, я придумал историю про то, как меня похитили и увезли в цыганский табор, где я стал со временем вожаком, и вот однажды решил проведать родное общежитие. К этой фантазии я обращался, взрослея, не раз, и на сегодняшний день она превратилась в законченную историю. Как табор смог беспрепятственно миновать будки-стаканы с дотошными орудовцами, я соображать не стал. Откуда берутся ватаги цветастых цыганок с детьми-грязнулями на вокзалах, если там-то милиционеры и дружинники на каждом шагу? А вот когда на разноцветных кибитках шумною толпою мы мчались по нашему Балакиревскому переулку, вся 348-я школа высыпала к окнам и прилипла к забору.
– Кто это в красной рубашке верхом на вороном коне? – в восторге спросила Шура Казакова, указывая на меня.
– Наверное, самый главный у них… – догадалась Дина Гопоненко.
– Хотела бы стать цыганкой?
– Конечно, у них же золотые зубы…
Дальше события разворачиваются так. Возле ворот общежития я, словно Яшка в «Неуловимых мстителях», лихо соскакиваю с коня, разминая ноги и озирая места, где играл с друзьями в беззаботном детстве. Потом посылаю в нашу комнату лучшую таборную гадалку с особым заданием, она стучится в дверь и видит бедную Лиду, уже много лет оплакивающую пропавшего сына. Седой Тимофеич сидит рядом за столом и лечит горе, подливая себе в рюмку заводской спирт из манерки.
О проекте
О подписке