Но происходит вот что. Я должен пригнуться, иначе сметет. Я пригибаюсь, хватаюсь руками за деревянную ступеньку. Он пролетает надо мной. Да, он пронесся по воздуху.
В диком ракурсе я увидел летящую в неподвижности фигуру – не лицо, только ноздри я увидел: две дыры, точно я смотрел снизу на монумент.
– Что это было?
Я покатился по лестнице.
Он исчез. Он улетел. На железной вафле он перелетел в другое место. Решетчатая тень сопровождала его полет. Он стоял на железной штуке, с лязгом и воем описавшей полукруг. Мало ли что: техническое приспособление, кран. Площадка из рельсовых брусьев, сложенных накрест. Сквозь пространства, в квадраты, я и увидел его ноздри.
Я сел на ступеньке.
– Где он? – спросил я.
Рабочие смеялись вокруг, и я улыбался на все стороны, как клоун, закончивший антре забавнейшим каскадом.
– Это не я виноват, – сказал я. – Это он виноват.
Я решил не возвращаться к нему.
Мое прежнее жилище уже принадлежало другому. На дверях висел замок. Новый жилец отсутствовал. Я вспомнил: лицом вдова Прокопович похожа на висячий замок. Неужели снова она вступит в мою жизнь?
Ночь была проведена на бульваре. Прелестнейшее утро расточилось надо мною. Еще несколько бездомных спало поблизости на скамьях. Они лежали скрючившись, с засунутыми в рукава и прижатыми к животу руками, похожие на связанных и обезглавленных китайцев. Аврора касалась их прохладными перстами. Они охали, стонали, встряхивались и садились, не открывая глаз и не разнимая рук.
Проснулись птицы. Раздались маленькие звуки: маленькие – промеж себя – голоса птиц, голоса травы. В кирпичной нише завозились голуби.
Дрожа, я поднялся. Зевота трясла меня, как пса.
(Открывались калитки. Стакан наполнился молоком. Судьи вынесли приговор. Человек, проработавший ночь, подошел к окну и удивился, не узнав улицы в непривычном освещении. Больной попросил пить. Мальчик прибежал в кухню посмотреть, поймалась ли в мышеловку мышь. Утро началось.)
В этот день я написал Андрею Бабичеву письмо.
Я ел во Дворце труда, на Солянке, зразы «нельсон», пил пиво и писал:
«Андрей Петрович!
Вы меня пригрели. Вы пустили меня к себе под бок. Я спал на удивительном вашем диване. Вы знаете, как паршиво жил я до этого. Наступила благословенная ночь. Вы пожалели меня, подобрали пьяного.
Вы окружили меня полотняными простынями. Гладкость и холодок ткани как будто и были рассчитаны на то, чтобы смирить мою горячечность, унять беспокойство.
В моей жизни даже появились костяные пуговицы пододеяльника, и в них – только найди нужную точку – плавало радужное кольцо спектра. Я сразу признал их. Они вернулись из давным-давно забытого, самого дальнего, детского уголка памяти.
Я получил постель.
Само это слово было для меня таким же поэтически отдаленным, как слово “серсо”.
Вы мне дали постель.
С высот благополучия спустили вы на меня облако постели, ореол, прильнувший ко мне волшебным жаром, окутавший воспоминаниями, негорькими сожалениями и надеждами. Я стал надеяться на то, что можно еще многое вернуть из предназначенного для моей молодости.
Вы меня облагодетельствовали, Андрей Петрович!
Подумать: меня приблизил к себе прославленный человек! Замечательный деятель поселил меня в своем доме. Я хочу выразить вам свои чувства.
Собственно, чувство-то всего одно: ненависть.
Я вас ненавижу, товарищ Бабичев.
Это письмо пишется, чтобы сбить вам спеси.
С первых же дней моего существования при вас я начал испытывать страх. Вы меня подавили. Вы сели на меня.
Вы стоите в кальсонах. Распространяется пивной запах пота. Я смотрю на вас, и ваше лицо начинает странно увеличиваться, увеличивается торс, – выдувается, выпукляется глина какого-то изваяния, идола. Я готов закричать.
Кто дал ему право давить меня?
Чем я хуже него?
Он умнее?
Богаче душой?
Тоньше организован?
Сильнее? Значительнее?
Больше не только по положению, но и по существу?
Почему я должен признать его превосходство?
Такие вопросы я себе поставил. Каждый день наблюдений давал мне частицу ответа. Прошел месяц. Ответ я знаю. И уже не боюсь вас. Вы просто тупой сановник. И больше ничего. Не значимостью личности подавили вы меня. О нет! Теперь я уже явственно понимаю вас, рассматриваю, посадив на ладонь. Мой страх перед вами прошел как некое ребячество. Я свалил вас с себя. Вы – липа.
Одно время меня мучили сомнения. “Быть может, я ничтожество перед ним? – подумал я. – Быть может, он мне, честолюбцу, и впрямь являет пример большого человека?”
Но оказалось, вы просто сановник, невежественный и тупой, как все сановники, которые были до вас и будут после вас. И, как все сановники, вы самодур. Только самодурством можно объяснить ураган, поднятый вами вокруг куска посредственной колбасы, или то, что вы привезли с улицы к себе неизвестного молодого человека. И, может быть, из того же самодурства приблизили вы к себе Володю Макарова, о котором я знаю только одно, что он футболист. Вы – барин. Вам нужны шуты и нахлебники. Не сомневаюсь, что тот Володя Макаров сбежал от вас, не вытерпев издевательств. Как и меня, вы, должно быть, систематически превращали его в дурака.
Вы заявили, что живет он при вас, как сын, что он спас вам жизнь, вы размечтались даже, вспомнив о нем. Я помню. Но это все ложь. Вам неловко признать в себе барские наклонности. Но я видел родинку у вас на пояснице.
Сперва, когда вы сказали, что диван принадлежит тому и что по возвращении того мне придется выкинуться к чертовой матери, – я оскорбился. Но понял через минуту, что и к нему и ко мне вы холодны и безразличны. Вы – барин, мы – приживальщики.
Но, смею вас уверить, ни он, ни я – мы не возвратимся к вам более. Вы не уважаете людей. Он вернется лишь в том случае, если он глупее меня.
Судьба моя сложилась так, что ни каторги, ни революционного стажа нет за мной. Мне не поручат столь ответственного дела, как изготовление шипучих вод или устройство пасек.
Но значит ли это, что я плохой сын века, а вы – хороший? Значит ли это, что я – ничто, а вы – большое нечто?
Вы меня нашли на улице…
Как тупо вы повели себя!
“На улице, – решили вы, – ну ладно, серенькая личность, пусть поработает. Корректор так корректор, правщик, читчик, ладно”. Вы не снизошли к молодому человеку с улицы. Тут и сказалось ваше упоение самим собой. Вы – сановник, товарищ Бабичев!
Кем я показался вам? Погибающим люмпен-пролетарием? Вы решили меня поддержать? Спасибо вам. Я силен – слышите ли вы? – я силен настолько, чтобы погибать и подниматься и снова погибать.
Мне интересно, как поступите вы, прочитав мое письмо. Быть может, вы постараетесь, чтобы меня выслали, или, быть может, посадите в сумасшедший дом? Вы все можете, вы – большой человек, член правительства. Вы же сказали о своем брате, что его надо расстрелять. Вы же сказали: посадим на Канатчикову.
Ваш брат, производящий необычайное впечатление, загадочен для меня, непонятен. Тут тайна, тут ничего я не знаю. Имя “Офелия” странно волнует меня. А вы, мне кажется, боитесь этого имени.
Кое-какие догадки я строю все же. Я предвижу кое-что. Я помешаю вам. Да, я почти уверен, что это так. Но я не позволю вам. Вы хотите завладеть дочкою вашего брата. Один раз только я видел ее. Да, это я сказал ей о ветви, полной цветов и листьев. У вас нет воображения. Вы высмеяли меня. Я слышал телефонный разговор. Вы так же очернили меня в глазах девушки, как очернили его отца. Вам невыгодно допустить, чтобы девушка, которую вы хотите покорить, сделать дурой при себе, как нас пытались сделать дураками, – чтобы девушка эта имела душу нежную, взволнованную. Вы хотите использовать ее, как использовываете (нарочно применяю это ваше слово) “головы и бараньи ножки при помощи остроумно применяемых электрических спиральных сверл” (из вашей брошюры).
Но нет, я не позволю вам. Еще бы: какой лакомый кусочек! Вы обжора и чревоугодник. Разве вы остановитесь перед чем-нибудь ради физиологии своей? Что помешает вам развратить девушку? То, что она племянница ваша? Вы же смеетесь над семьей, над родом. Вам хочется приручить ее.
И потому с таким бешенством вы громите вашего брата. А каждый скажет, едва взглянув на него: это замечательный человек. Я думаю, еще не зная его: он гениален, в чем – не знаю… Вы травите его. Я слышал, как стучали вы кулаком по перилам. Вы заставили дочку покинуть отца.
Но меня вы не затравите.
Я становлюсь на защиту брата вашего и его дочки. Послушайте, вы, тупица, смеявшийся над ветвью, полной цветов и листьев, послушайте, – да, только так, только этим восклицанием я мог выразить свой восторг при виде ее. А какие же слова готовите вы для нее? Вы назвали меня алкоголиком только потому, что я обратился к девушке на непонятном для вас образном языке? Непонятное – либо смешно, либо страшно. Сейчас вы смеетесь, но я заставлю вас вскоре ужасаться. Не думайте, не только образно, – вполне реально я умею мыслить. Что же! О ней, о Вале, я могу сказать и обычными словами, – и вот, пожалуйста, я вам приведу сейчас ряд понятных для вас определений, умышленно, чтобы разжечь вас, чтобы раздразнить тем, чего вы не получите, уважаемый колбасник!
Да, она стояла передо мной, – да, сперва по-своему скажу: она была легче тени, ей могла бы позавидовать самая легкая из теней – тень падающего снега; да, сперва по-своему: не ухом она слушала меня, а виском, слегка наклонив голову; да, на орех похоже ее лицо: по цвету – от загара, и по форме – скулами, округлыми, сужающимися к подбородку. Это понятно вам? Нет? Так вот еще. От бега платье ее пришло в беспорядок, открылось, и я увидел: еще не вся она покрылась загаром, на груди у нее увидел я голубую рогатку вены…
А теперь – по-вашему. Описание той, которой вы хотите полакомиться. Передо мной стояла девушка лет шестнадцати, почти девочка, широкая в плечах, сероглазая, с подстриженными и взлохмаченными волосами – очаровательный подросток, стройный, как шахматная фигурка (это уже по-моему!), невеликий ростом.
Вы не получите ее.
Она будет моей женой. О ней я мечтал всю жизнь.
Повоюем! Сразимся! Вы старше меня на тринадцать лет. Они сзади вас и впереди меня. Еще одно-другое достижение в колбасном деле, еще одна-другая удешевленная столовая – вот пределы вашей деятельности.
О, мне другое снится!
Не вы – я получу Валю. Мы прогремим в Европе – там, где любят славу.
Я получу Валю – как приз – за все: за унижения, за молодость, которую я не успел увидеть, за собачью мою жизнь.
Я рассказывал вам о стряпухе. Помните: о том, как она моется в коридоре. Так вот, я увижу другое: комната где-то, когда-то будет ярко освещена солнцем, будет синий таз стоять у окна, в тазу будет плясать окно, и Валя будет мыться над тазом, сверкая, как сазан, плескаться, перебирать клавиатуру воды…
Ради того чтобы исполнилась эта мечта, я сделаю все! Вы не используете Валю.
До свиданья, товарищ Бабичев!
Как мог я целый месяц играть такую унизительную роль? Я к вам не вернусь больше. Ждите: быть может, вернется первый дурак ваш. Кланяйтесь ему от меня. Какое счастье, что больше я не вернусь к вам!
Всякий раз, когда мое самолюбие отчего-либо будет страдать, то знаю, что тотчас же, по ассоциации идей, вспомнится мне какой-нибудь из вечеров, проведенных вблизи вашего письменного стола. Какие тягостные видения!
Вечер. Вы за столом. Самоупоение излучается из вас. “Я работаю, – трещат эти лучи, – слышишь ли ты, Кавалеров, я работаю, не мешай… тсс… обыватель”.
А утром из разных уст несется хвала:
– Большой человек! Удивительный человек! Совершенная личность – Андрей Петрович Бабичев!
Но вот в то время как подхалимы пели вам гимны, в то время как самодовольство пыжило вас, – жил рядом с вами человек, с которым никто не считался и у которого никто не спрашивал мнения; жил человек, следивший за каждым вашим движением, изучавший вас, наблюдавший вас – не снизу, не раболепно, а по-человечески, спокойно – и пришедший к заключению, что вы высокопоставленный чиновник – и только, заурядная личность, вознесенная на завидную высоту благодаря единственно внешним условиям.
Дурака валять нечего. Вот все, что я хотел вам высказать.
Шута вы хотели сделать из меня, – я стал вашим врагом. “Против кого ты воюешь, негодяй?” – крикнули вы вашему брату. Не знаю, кого имели вы в виду: себя ли, партию вашу, фабрики ваши, магазины ли, пасеки, – не знаю. А я воюю против вас: против обыкновеннейшего барина, эгоиста, сластолюбца, тупицы, уверенного в том, что все сойдет ему благополучно. Я воюю за брата вашего, за девушку, которая обманута вами, за нежность, за пафос, за личность, за имена, волнующие, как имя “Офелия”, за все, что подавляете вы, замечательный человек. Кланяйтесь Соломону Шапиро…»
Меня впустила уборщица. Бабичева уже нет. Традиционное молоко выпито. На столе мутный стакан. Рядом тарелка с печеньем, похожим на еврейские буквы.
Жизнь человеческая ничтожна. Грозно движение миров. Когда я поселился здесь, солнечный заяц в два часа дня сидел на косяке двери. Прошло тридцать шесть дней. Заяц перепрыгнул в другую комнату. Земля прошла очередную часть пути. Солнечный зайчик, детская игрушка, напоминает нам о вечности.
Я вышел на балкон.
На углу кучка людей слушала церковный звон. Звонили в невидимой с балкона церкви. Эта церковь славится звонарем. Зеваки задирали головы. Им была видна работа знаменитого звонаря. Однажды и я добрый час простоял на углу. В пролетах арки открывалась внутренность колокольни. Там, в копотной темноте, какая бывает на чердаках, среди чердачных, окутанных паутиной балок, бесился звонарь. Двадцать колоколов раздирали его. Как ямщик, он откидывался, нагибал голову, может быть, гикал. Он вился в серединной точке, в центре мрачной паутины веревок, то замирал, повисая на распростертых руках, то бросался в угол, перекашивал весь чертеж паутины, – таинственный музыкант, неразличимый, черный, может быть безобразный, как Квазимодо.
(Впрочем, таким страшным малевало его расстояние. При желании можно было бы сказать и так: мужичок распоряжается посудой, тарелочками. А звон знаменитой колокольни назвать смесью ресторанного и вокзального звона.)
Я слушал с балкона.
– Том-вир-лир-ли! Том-вир-лир-ли! Том-вир-лир-ли!
Том Вирлирли. Некий Том Вирлирли реял в воздухе.
Том Вирлирли,
Том с котомкой,
Том Вирлирли молодой!
Всклоченный звонарь переложил на музыку многие мои утра. Том – удар большого колокола, большого котла. Вирлирли – мелкие тарелочки.
Том Вирлирли проник в меня в одно из прекрасных утр, встреченных мною под этим кровом. Музыкальная фраза превратилась в словесную. Я живо представлял себе этого Тома.
Юноша, озирающий город. Никому не известный юноша уже пришел, уже близок, уже видит город, который спит, ничего не подозревает. Утренний туман только рассеивается. Город клубится в долине зеленым мерцающим облаком. Том Вирлирли, улыбаясь и прижимая руку к сердцу, смотрит на город, ища знакомых по детским картинкам очертаний.
Котомка за спиной юноши.
Он сделает все.
Он – это само высокомерие юности, сама затаенность гордых мечтаний.
Пройдут дни – и скоро (не много раз перескочит солнечный зайчик с косяка в другую комнату) мальчики, сами мечтающие о том, чтоб так же, с котомкой за спиной, пройти в майское утро по предместьям города, по предместьям славы, будут распевать песенку о человеке, который сделал то, что хотел сделать:
Том Вирлирли,
Том с котомкой,
Том Вирлирли молодой!
Так в романтическую, явно западноевропейского характера, грезу превратился во мне звон обыкновенной московской церковки.
Я оставлю письмо на столе, соберу пожитки (в котомку?) и уйду. Письмо, сложенное в квадратик, положил я на стеклянную пластинку, по соседству с портретом того, кого считал я товарищем по несчастью.
В дверь постучали. Он?
Я открыл.
В дверях, держа котомку в руке, весело улыбающийся (японской улыбкой), точно увидевший сквозь дверь дорогого, взлелеянного в мечтах друга, застенчивый, чем-то похожий на Валю, стоял Том Вирлирли.
Это был чернявый юноша, Володя Макаров. Он посмотрел на меня с удивлением, затем обвел глазами комнату. Несколько раз взгляд его возвращался к дивану, вниз, под диван, где виднелись мои полуботинки.
– Здорово! – приветствовал я его.
Он пошел к дивану, сел, посидел, затем направился в спальню, побывал там, вернулся и, остановившись у вазы-фламинго, спросил меня:
– Где Андрей Петрович? В правлении?
– Не ручаюсь. Андрей Петрович вернется вечером. Возможно, что он привезет с собой нового дурака. Вы первый, я второй, он будет третий. Или до вас уже были дураки? А возможно, что он привезет с собой девочку.
– Кого? – спросил Том Вирлирли. – Как? – спросил он, морщась от непонимания. Приподнялись его виски.
Он сел снова на диван. Полуботинки под диваном беспокоили его. Видно было: он не прочь потрогать их задником своего сапога.
– Зачем вы вернулись? – спросил я. – Какого черта вы вернулись? Наша роль с вами окончена. Сейчас он занят другим. Он развращает девочку. Племянницу свою, Валю. Поняли? Уходите отсюда. Слушайте!
(Я бросился к нему. Он недвижно сидел.)
– Слушайте! Сделайте так, как сделал я! Скажите ему всю правду… Вот (я схватил со стола письмо), вот письмо, которое я ему написал…
Он отстранил меня. Котомка привычно легла в уголок около дивана. Он пошел к телефону и вызвал правление.
Так и остались мои пожитки несобранными.
Я обратился в бегство.
Письмо осталось при мне. Я решил его уничтожить. Футболист живет при нем, как сын. По тому, как котомка устроилась в углу, по тому, как оглядывал он комнату, как снимал телефонную трубку, как назвал номер, видно было: он давний, он свой человек в доме, – это дом его. Дурно проведенная ночь повлияла на меня. Я писал не то, что хотел написать. Бабичев не понял бы негодования моего. Он объяснил бы его завистью. Он подумал бы: я завидую Володе.
Хорошо, что письмо осталось при мне.
Иначе получился бы холостой выстрел.
Я ошибся, думая, что Володя – дурак при нем и развлекатель. Следовательно, в письме своем я не должен был брать его под защиту. Напротив. Теперь, встретившись с ним, я увидел высокомерие его. Бабичев растит и холит себе подобного. Вырастет такой же надутый, слепой человек.
Его взгляд говорил: «Извините, вы ошиблись.
Приживальщик – это вы. А я – полноправный. Я – барчук».
Я сидел на скамье. И тут обнаружилось ужасное.
Квадратик оказался не тем, – мой был побольше; это не мое письмо. Мое осталось там. Впопыхах я схватил другое письмо. Вот оно:
«Дорогой, милый Андрей Петрович! Здравствуй, здравствуй! В добром ли ты здравии? Не задушил ли тебя твой новый жилец? Не натравил ли на тебя Иван Петрович “Офелию”? Смотри: споются они оба – Кавалеров твой да Иван Петрович – и изведут тебя. Смотри берегись. А то ты слабенький, обидеть тебя легко, смотри ты…
С чего ты такой доверчивый стал? Всякую шпану в дом пускаешь. Гони его к черту! На другой же день сказал бы: “Ну, отоспались, молодой человек, и до свиданья!” Подумаешь: нежности! Я как прочел письмо твое, что, мол, вспомнил ты обо мне и пожалел пьяницу под стеночкой, поднял да повез ради меня, потому-де, что и со мной где-нибудь несчастье может случиться и буду я так же лежать, – как прочел я это – стало мне смешно и непонятно. Словно не ты это, а Иван Петрович.
О проекте
О подписке