Конечно, в нашем доме жили разные ребята, были и тихони, как Муля, они не появлялись во дворе, их водили за ручку на Чистые Пруды, в садик Лазаревского института и другие безопасные места. Единый холуйский состав двух дворов нарушал лишь Сережа Лепковский, внук знаменитого актера, рослый, стройный, благородный и храбрый мальчик, способный постоять за себя. Впрочем, это только так казалось, потому что он смело шел на бой. Сережа не лез первым в драку и никогда не дрался по злобе, как остальные дворовые ребята. Для него каждая схватка была благородным поединком, дуэлью, но задирали его всегда ребята заведомо сильнее. Поэтому он неизменно оказывался бит. Он не обижался, не плакал, не грозился сквозь сопли из-за спасительных дверей своего подъезда, он утирал кровь, вымученно улыбался разбитым ртом и с обескураживающим добродушием говорил: «Твоя взяла». Его благородство никого не умиляло, скорее наоборот, как и должно быть в державе холуев.
Наш дом был известен в округе как Дом печатников, так называли в ту пору всех типографских работников без разбору. В Армянском и прилегающих переулках находилось несколько больших типографий, а во время революции в нашем доме располагался штаб революционных печатников. Но, конечно, тут были представлены и другие профессии: торговцы, ставшие после ликвидации нэпа красными продавцами – так, во всяком случае, именовал себя бывший палаточник Мельников, отец моего злейшего врага Женьки, были служащие почтамта, доживало несколько настоящих нэпманских семей, в год, когда началась первая пятилетка и коллективизация, главы этих семей отправились в Соловки, а мой отец на берег Лены, под Жиганск, он был всего лишь незадачливым биржевиком, с ним поступили мягче; украшали дом: артист Лепковский, седовласый, с зычным голосом, шофер грузовика Козлов в кожаной тужурке, кучер Потапыч с ватным задом – в первом дворе, глядевшем на Армянский, имелась конюшня, где хрумкали овсом два бывших рысака, Хапун и Магарыч. Когда-то на них ездила миллионщица Высоцкая (чаеторговля), потом бриллиантщик Саматис, а затем какой-то советский чин с тонкими ногами, тесно обжатыми хромом высоких сапог. И вдруг все исчезло: чин в сапогах, кучер, лошади, а конюшню превратили в домашний клуб.
Мы жили в той части дома, которая выходила на Сверчков и Архангельский (позже ставший Телеграфным), но адрес писали по Армянскому переулку, хотя нас отделял от него другой двор. С самого своего возникновения советская власть наложила запрет на парадные двери и проходные дворы. И в тех, и в других виделась возможность бегства. Лишь в середине тридцатых открыли ворота на Сверчков, а перед войной отомкнули парадный ход. К этому времени уже всех поймали, и бежать стало некому.
По традиции ребятам двух смежных дворов полагается враждовать, но, вероятно, нас объединял общий адрес, мы жили мирно, а врага имели общего – девяткинских, населявших всегда бессолнечный, мрачный Девяткин переулок.
Двадцать восьмой год был переломным в жизни страны и в моей жизни: я пошел в школу, распалась немецкая группа, исчезли навсегда Анна Федоровна, Коля и Веня, Мулю я изредка мельком видел, но мы даже не здоровались, двор хмуро смирился с моим присутствием, и посадили отца. Перечисляю события по степени важности их в моей тогдашней жизни. Может показаться странным, что самое важное и трагичное я ставлю на конец, но так оно для меня тогда и было. Я не понимал, что такое арест, и даже немного гордился избранничеством отца, видя в этом какую-то его лихость и молодечество. «Отца посадили!» – небрежно бросал я дворовым ребятам и сплевывал в дыру от выпавшего молочного зуба. Они хмуро отмалчивались.
В новых приятелях – такими я их до поры считал – меня восхищало все: облик, столь непохожий на вылощенную, выхоленную гладкость моих коллег по немецкой группе, многие были стрижены под машинку от вшей и гнид, у всех нагнаивались прыщи, болячки, чирушки на лицах, а руки усеяны цыпками; мне нравились их длинные штаны из туальденера (я мучился от стыда в коротких) и такие же рубашки, не заправленные в штаны, а перехваченные пояском или ремнем, их странная угрюмость, не исчезавшая, скорее усиливающаяся в играх, лаконичная матерная речь и виртуозное умение гонять колесо, чего я неимоверными усилиями тоже достиг. Речь идет о времени моей первой очарованности; в середине тридцатых, когда пришла пора отрочества, единообразие нарушилось, зачатки цивилизации проникли в наш странно замкнутый мир, появились свои франты, спортсмены, театралы, музыканты, авиамоделисты, уголовники, туальденер был отменен, как маоцзедуновки в Китае после смерти великого кормчего, одни ребята стали к чему-то тянуться, другие, напротив, пошли на дно.
Странно, что в исходе двадцатых посреди Москвы эти пролетарские дети имели вполне деревенский вид. Я чувствовал себя среди них белой вороной. И что было непонятно: Женька Мельников, сын красного торговца, выделялся не меньше, может, больше моего – родители одевали его, как принца, он даже белые перчатки носил, за что его дразнили «пидорасом». Дразнить-то дразнили, а все-таки он был своим, равным, а я чужаком. Трудно объяснить, в чем это выражалось, но я на всю жизнь запомнил тот долгий, угрюмо не узнающий взгляд, каким меня пронзали, стоило мне хоть чуть высунуться. Этот взгляд означал: тебя терпят, ну и сиди, не рыпайся.
Боже, как мне хотелось заслужить их расположение! Я научился виртуозно гонять колесо с помощью загнутого на конце железного прута. Я стрелял из рогатки с меткостью Вильгельма Телля кусочками чугуна, отбитого от лестничной батареи. Бесстрашно воровал пустые бутылки – у нас во дворе находились громадные винные подвалы, был мастаком в фантики – в пристеночек и расшибалку, а в футбол и в факе (хоккей) меня брали в команду даже старшие ребята. Лишь в тpex дворовых занятиях я не принимал участия: не играл в деньги, поклявшись маме, что хоть этот порок обойдет меня стороной, не гонял голубей – не умел, да и не было их у меня, и не ходил «трахать» восьмилетнюю Нинку Котлову на помойку. От этого меня отвращал какой-то темный страх. О сути столь частого на языке моих приятелей глагола я имел смутное и скорее комическое представление. Но от возможности проверить умозрительные построения нутро сжималось сладким ужасом. Тщетно добивался я у своего приятеля и соседа по квартире Тольки Соленкова, участника помоечных забав, что они делают с Нинкой. Похоже, он этого и сам не знал. Я понял лишь, что юные сладострастники пользуются ее ласками поочередно, как ремарковские солдаты.
О Тольке стоит сказать несколько слов. Маленького роста, но сильный, драчливый, редкостно музыкальный заика – когда пел, не заикался, – он проделал свою короткую жизнь в обратном порядке. До второго класса пил водку, напиваясь допьяна во время нередких домашних гульбищ, посещал помоечный публичный дом, а ушел на войну трезвенником и девственником. Он погиб при попытке бегства из Освенцима двадцати двух лет. Толька или не хотел или не мог открыть мне жгучую тайну. Но вскоре я убедился, что эта озорная любовь, голубиный гон, игра в деньги считаются как бы предметами факультативными, не обязательными для всех. Куда важнее было стыкаться, к чему я не имел склонности, хотя был физически развит (дед приучил меня к турнику и гантелям) и силен для своих лет. Я любил возиться, бороться, чем мы занимались с Колей в театре, но двор признавал только кулачную расправу. А мне не хотелось причинять никому боли, и я всячески избегал столкновений. Если же они становились неизбежны, я припечатывал противника к земле простейшим борцовским приемом, что вызывало удивление, смех, но не чувство обиды. Они видели и этом уклончивую, хитрую слабину, а не превосходство. Лишь одному Тольке Соленкову, которого я искренне любил, удавалось завести меня на драку. От неуемной злобы маленького, всех и вся ненавидящего заики некуда было деваться. В ярости отчаяния я быстро избивал его, а потом, глотая слезы, просил прощения.
Но мне хотелось дружить, а не драться, и я старался завоевать эту дружбу не разбитыми носами, а поступками товарищества. Я затаскивал к себе в дом дворовую элиту – братьев Архаровых, Ковбоя, Юрку Лукина, Пашку Моисеева, Борьку Соломатина и выкладывал свои сокровища: набор акварельных красок, цветные карандаши «Фабер», металлический конструктор – мекано, лобзик и настоящий пистолет «монте-кристо», который в десяти шагах убивает человека. Каждый выбирал себе занятие по душе. Вовка-Ковбой оказался художником, он блестяще нарисовал убийственный «монте-кристо», щедро расходуя редкую серебряную краску, Юрка Лукин заинтересовался мекано и сразу стал собирать самые сложные конструкции, вроде карусели, до которой я за год не добрался, Борька Соломатин увлекся лобзиком, Пашка Моисеев – «Томом Сойером», а братья Архаровы – воровством. Неудивительно, почему после двух-трех визитов все мальчики, кроме Архаровых, перестали ко мне ходить, они знали, что братья воруют, и не хотели, чтобы на них пало подозрение. Выдать воришек по кодексу дворовой чести они не могли, кроме того, старший из братьев, Витька, считался в доме первым силачом. Постепенно меня освободили от красок, карандашей, лобзика, конструктора и, наконец, от пистолета «монте-кристо», убивающего в десяти шагах человека. Я остался с «Томом Сойером», который в глазах братьев никакой ценности не представлял. Я давно понял, что меня обворовывают, но крепился, никому не говорил, обманывая себя надеждой, что братья берут чужие вещи просто поиграть. Опустошив мои закрома, братья не стали дожидаться, пока их выгонят, и сами прекратили визиты. Любопытно, что, наподлив, они не исполнились ко мне священной ненависти, как обычно бывает. Витька даже заступался за меня во время дворовых разборок.
Куда хуже относились ко мне не задержавшиеся в доме гостя. Они злились на мое богатство и еще больше на то, что я его так бездарно спустил.
Почему-то все эти ребята запомнились мне в разном возрасте. Костю Архарова я вижу совсем заморышем, каким он и был в пору нашей быстро погасшей дружбы, затем он стал набирать кость и мясо и почти сравнялся со своим братом-атлетом, но я при всем усилии не могу вспомнить ни его заматеревшей внешности, ни нового характера. В вороненую пору он отличался телячьей ласковостью и какой-то беспомощной добротой, воровать его заставлял брат, у которого он был в рабстве. А вот Витьку я совсем не помню шкетом, он будто перепрыгнул из детства в юность, миновав подростковый возраст; в четырнадцать лет рослый, волоокий, чуть малахольныи красавец сводил с ума фигурально – всех домработниц нашего дома, буквально – билетершу киношки «Маяк» возле Чистых Прудов. При виде Витьки она с опрокинувшимся лицом задирала юбку, под которой даже зимой не было трусов. Она делала это прилюдно, раз на глазах его семьи, явившейся в полном составе смотреть «Пат и Паташон – путешественники». И Витька, эта орясина, убежал в слезах. Билетерша являла собой клинически чистый образ крайне редкого женского эксгибиционизма. Сколько раз возмущенная публика требовала уволить «нахалку», так квалифицировался странный недуг, но коллектив неизменно брал ее на поруки, обещая перевоспитать. Она проработала в «Маяке» до самого его закрытия, бедный Витька должен был терпеть свой позор, потому что в самой дешевой киношке Москвы шли самые лучшие немые, а потом и звуковые фильмы. В последний раз она продемонстрировала Витьке увядший сад пыток и страстей в начале войны, с которой он не вернулся. А работал Витька перед войной в угрозыске, искупая грехи молодости.
Другого красавца, сероглазого смуглого Вовку-Ковбоя, я помню в отроческом цветении, когда он, оправдывая свою кличку, что ни день поражал дом невероятными подвигами: то спустится с крыши по водосточной трубе, то перепрыгнет с балкона на балкон, то подерется с дюжим сторожем винного подвала, то, угнав из конюшни Магарыча, проскачет на нем до немецкой церкви в Старосадском переулке.
Тоже сильного, мог держаться против самого Витьки, кривоногого Юру Лукина я помню лишь нa футбольном поле – потное, веснушчатое, поглощенное единой страстью, голое лицо крупного мальчика, которого взрослые по каждому поводу оскорбляют «здоровенным оболтусом». Здоровенный – это так, но вовсе не оболтус: в мгновенном промельке вижу бледное, в пятнышках погасших веснушек лицо студента-очкарика, под мышкой туго скатанный в трубку чертеж.
А вот мальчика Пашку Моисеева начисто вытеснил демобилизованный, но не расставшийся с формой, только погоны спорол, матрос, встретившийся мне на улице Горького в годовщину Дня Победы. Загорелое печальное лицо под белой бескозыркой, треугольничек тельняшки в распахе ворота и много-много орденских ленточек на рубашке. Я узнал его каким-то наитием, в этом загадочном меланхолическом военморе не сохранилось ни одной черты рассеянного увальня-книгочея.
А Борька Соломатин остался для меня глистой в огромной кепке. Закусив язык и вытаращив глаза, он следит за извилистым ходом тонкой лобзиковой пилки, ноздри втягивают сытный запах фанерных опилок. А ведь я видел его учащимся техникума, записным кавалером и даже молодым отцом, каким он умудрился стать в восемнадцать лет. Но такого Борьки для меня нет, есть громадная кепка, а под ней до самого пола нечто длинное, извивающееся.
Вспоминая непроизвольно о своем дворовом детстве или специально думая о нем, как это происходит сейчас, я невольно свожу в реальном пейзаже тех лет, в наших играх, драках, спортивных схватках, редких, но все же случавшихся разговорах людей разного возраста, то есть таких, какими они живут в не насилуемой памяти. Впрочем, я все равно не смог бы привести их облик в согласие с тем временем, которое мне вспоминается. Но я не чувствую дискомфорта, когда вижу, как ножичек поочередно кидают малыш Костя, его фундаментальный брат на распутье между уголовщиной и уголовным розыском, смуглый подросток Ковбой, меланхолический герой-военмор Моисеев и глиста в кепке Соломатин.
Круг моей любви к дворовым ребятам был гораздо шире, чем в этом перечне, он включал ребят, и явно ко мне не расположенных, хотя причина их нерасположения оставалась до времени темна для меня: Кукурузу с мрачным взглядом исподлобья, вздорного задиристого Женьку Мельникова, заносчивого Курицу, всегда нацеленного на драку, ему нужно было все время доказывать, что вопреки прозвищу он парень боевой и бесстрашный, даже презираемого всеми задумчивого дрочилу Жорика…
О проекте
О подписке