Находясь дома, Илларионов частенько сиживал, не зажигая света, в продавленном кирзовом, оставшемся от прежних жильцов кресле в коридоре напротив стеллажей с книгами, сливаясь… с чем?.. растворяясь… в чем? Самые неожиданные, ложившиеся позднее в основу действий немалого числа людей, мысли приходили к Илларионову именно в коридоре. Отец, побывав в его новой квартире на Сивцевом Вражке, понял все без слов. «Скажи Толстому, – сказал отец, – чтобы выгородил тебе кабинет из коридора. В третьем корпусе в пятьдесят третьем году целый отсек замуровали. Он знает где». «Не выгородит», – вздохнул Илларионов-младший. «У меня в том отсеке, – продолжил отец, – была русская банька. Тебе хорошо думается в коридоре, а мне – в баньке».
Вот только кожаное кресло не понравилось отцу.
«Выброси, – посоветовал он, – негоже сидеть в чужом кресле». «Да я его от побелки отмыл, ножки укрепил, уже вроде как мое», – возразил Илларионов-младший. «Не твое – выбросив повторил отец. – От чужих вещей всегда беда».
– Джон? – набрал Илларионов номер полковника (а может, у него, как у многих американских разведчиков было морское звание?) мормона. – Господин Джон Джонсон-Джонсон? – ему иногда доставляло удовольствие полностью произносить вымышленное имя. Так и хотелось добавить: «Джонсович». Это как бы выводило жизнь за границу реальности, развязывало мысли и руки. И еще он был очень доволен, что мормон не мог в свою очередь назвать его Терентием Терентьевичем Терентьевым или Илларионом Илларионовичем Илларионовым, не мог скользить по его имени, отчеству и фамилии, как на коньках по льду, а был вынужден на первом шаге спотыкаться: Андрей Терентьевич Терентьев.
– Андрей, – откликнулся мормон. – Я получил очень любопытные факсы из Чарльстона и Цинцинатти. Мне бы хотелось в этой связи кое-что с вами обсудить.
– Я готов, – Илларионову всегда нравилось наблюдать за игрой теней в сумеречном коридоре своей квартиры. Она была крайне причудлива и многосложна, эта игра. Допустим, по двору проезжала, светя фарами, машина. Свет ее фар, многократно преломившись об углы дома, водосточные трубы, выступающие балконы, достигал окон илларионовской квартиры и, уже просеявшись сквозь окна, как сквозь сито, то в виде кривой как сабля полоски, то россыпью дрожащих пятен пробегал по стенам и потолку коридора. Илларионов часто думал: что есть выигрыш в игре теней? Ему казалось, что выиграть в этой игре так же трудно, как, скажем, определить по пробежавшим по стенам и потолку полоске и пятнам: что за люди сидели в светящей фарами машине? И еще подумал, что мир устроен таким образом, что на каждую, даже самую нелепую и иррациональную загадку непременно отыскивается человек, который зачем-то ее разгадывает. Если существует замок, то существует и ключ, который должен его отомкнуть. Вот только они не всегда совпадают во времени и пространстве.
– Мне бы не хотелось делать этого по телефону, Андрей, – произнес после паузы мормон. – Вы не могли бы прямо сейчас приехать в миссию? Я готов послать за вами машину.
– Нет необходимости. Я буду у вас через полчаса, – пообещал Илларионов.
Оказавшись на Арбате, Илларионов поймал себя на мысли, что пока не сумел составить ясного представления о Джоне Джонсоне-Джонсоне. В иные моменты Илларионов искренне верил, что он – правоверный мормон, всерьез увлеченный проектом создания компьютерной версии Библии как гиперромана. Впрочем, еще отец говорил ему, что настоящий профессионал, если берется, делает профессионально любое – пусть даже поначалу незнакомое ему – дело. Иначе – не берется. У Илларионова-младшего не было оснований сомневаться в том, что Джонсон-Джонсон – профессионал. Даже в такой тонкой материи, как выплата денег. Мормон платил хорошо, с аптекарской точностью оценивая труд Илларионова и выдерживая условия контракта. Платил точно. Не переплачивая.
Над Арбатом искусственный неоновый свет смешивался с натуральным сумеречным. Но над обитым радиопроницаемой медью шпилем МИДа неон растворялся в глубоком, как перевернутый колодец, зелено-сиреневом небе. В этот сумеречный час на небе, с трудом просверливая смог, показывались тусклые вечерние звезды. Потом они уступали место почти совсем неразличимым звездам ночным.
В конце семидесятых, работая в аналитической группе, занимающейся исследованиями тенденций в области культуры, Илларионов-младший сочинил записку о феномене так называемого сумеречного сознания. В те годы руководство страны было всерьез обеспокоено широким распространением этого типа сознания в среде советской творческой интеллигенции. Сопоставительный – на ЭВМ – анализ различных текстов показал, что чаще всего слово «сумерки» употреблял запрещенный тогда в СССР философ Фридрих Ницше. По части же художественного описания сумерек отличился великий пролетарский писатель Максим Горький. В неоконченной повести «Жизнь Клима Самгина» он, к примеру, дал шестьдесят семь пространных картин сумерек.
Илларионов понял, почему отказался от предложенной мормоном машины. Ноги сами несли его к гадалке Руби.
Сопротивляясь этому стремлению, замедляя шаг у витрины с экзотическими фруктами по запредельным ценам, Илларионов вдруг подумал, что, в сущности, и такое явление как гиперроман лежит в плоскости сумеречного сознания. Как наглядное свидетельство типичного сумеречного сознания Илларионов в той давней своей записке приводил навязчивую идею одного, жившего, кажется, в Оренбурге, народного мыслителя получить точное графическое изображение Господа Бога. Он предполагал сделать это с помощью своего рода фоторобота, путем последовательного наложения друг на друга подогнанных под единый стандарт фотографий всех жителей Земли. Илларионов, помнится, не поленился вступить с ним под видом сотрудника журнала «Техника молодежи», куда тот адресовал свои заказные бандероли, в переписку. Илларионов поинтересовался, изображение какого, собственно, Бога имеется в виду – Христа, Будды или Аллаха? И как быть в этом случае, допустим, с фотографиями младенцев? Измученный долгим невниманием со стороны организаций, куда он отправлял свои философские труды, народный мыслитель ответил телеграммой-молнией: «Плюс женщины и младенцы обоих полов – Бог-отец, создавший человека по образу и подобью своему. Бог-сын – только мужчины, достигшие полных тридцати трех лет».
Илларионов приближался по Арбату к постоянному (видимо, оплаченному) месту гадалки Руби. И чем ближе приближался, тем гуще становилась на его пути толпа. Он подумал, что если бы сейчас писал работу о гиперромане как проявлении сумеречного сознания, то, вне всяких сомнений, обратил бы внимание на такую его особенность, как отсутствие (или, выражаясь языком логики, линейную незаданность) конечного замысла. Бесчисленные сюжетные линии гиперромана расходились в разные стороны, как люди с Арбата. Расходились, скрывая, растаскивая по частицам тайну своего существования.
Нелепая мысль, что прямо сейчас, здесь, на Арбате гадалка Руби откроет ему величайшую тайну сущего, заставила Илларионова прибавить шагу.
Толпа, как будто подчиняясь невидимым магнитным линиям, обтекала, не задевая, плесневеющую колоннаду театра имени Вахтангова.
Кажется, в шестьдесят восьмом – Илларионов-младший учился тогда в девятом классе – он вскрыл сейф отца и обнаружил там фотографии тел пришельцев из космоса с уничтоженной американцами в сорок седьмом над островом Пасхи летающей тарелки. Точно такое же, как сейчас чувство, что вот еще немного, самую малость – и он узнает всю истину, охватило тогда Илларионова. Он поминутно подбегал к окну, высматривая отцовскую машину.
Отец вообще не приехал в тот день домой. Под вечер измученный ожиданием и близким присутствием истины Илларионов-младший отправился в большую комнату, где стоял шкаф с фарфоровыми статуэтками. Свет от люстры падал на статуэтки кавалеров в камзолах, дам с веерами, в золотых туфельках, на очень редкую статуэтку периода Великой французской революции – гильотину, под которую два дюжих палача в красных колпаках укладывали приговоренного строптивца. Воздух вокруг люстры нагревался. Тени начинали жить своей жизнью: дамы шевелили веерами, псы и всадники отставали от уходящего под вазу оленя, строптивец определенно пересиливал палачей. Илларионов-младший до того засмотрелся на театр теней в шкафу под колеблющимся светом люстры, что приуготовленная к узнаванию истина предстала не то чтобы не имеющей место быть, но как бы несущественной, то есть независимо от своего существования (или несуществования) не влияющая на протекающий в отсутствии замысла (линейной не-заданности) гиперроман-жизнь.
Илларионов-младший так и не спросил у отца про пришельцев.
Вот и сейчас, спустя почти тридцать лет – уже в ином времени, в иной стране – он опять увидел театр скрывающих истину теней. Одна тень определенно принадлежала гадалке Руби. Другая – клиенту в дорогом кожаном, как бы струящемся с его плеч пальто и в варварской какой-то, как мохнатое колесо, песцовой шапке. Тень гадалки напоминала склоняемый ветром к земле куст. Тень клиента – гвоздь. Гадалка протянула клиенту свернутый лист бумаги. Клиент медленно развернул, прочитал, спрятал, после чего что-то быстро протянул гадалке, и та, благодарная, буквально припала к его груди.
В театре теней, как всегда, играли в полутьме, сзади и наоборот.
Илларионов, уже понимая, что случилось непоправимое, бросился вперед, но варварская, как мохнатое колесо, песцовая шапка над струящимся, переливающимся в арбатском неоне кожаном пальто пошла, набирая скорость, сквозь толпу, как нагретый гвоздь сквозь масло. Это был особенный метод ухода с места события сквозь толпу, требующий концентрации воли и специальной тренировки мышц. У Илларионова мелькнула совершенно идиотская и неуместная мысль, что этот парень не пропал бы при столпотворении в дни похорон Сталина. Илларионов остался под сырой колоннадой один рядом с приколотой, как коллекционная бабочка, длинной острой заточкой к наглухо запертой двери театра теней (имени Вахтангова?) умирающей гадалкой Руби.
B
До сих пор майор в отставке Пухов считал скорострельные пистолеты с оптическими прицелами не более чем дорогими игрушками, но этот – неизвестной немецкой фирмы с латинским названием «Fovea» – показался ему самим совершенством. Он был хорош для использования на пересеченной местности, когда мирный житель или беженец отличается от боевика, бандита или борца за свободу какого-нибудь немногочисленного народа главным образом отсутствием торчащего за спиной или на животе дула. Был хорош для отслеживания мишени в толпе и из толпы. Для отражения ожидаемого, но каждый раз совершенно неожиданного нападения и одновременно для осуществления этого самого ожидаемого (уже другими), но каждый раз совершенно неожиданного (уже для других) нападения.
Пухов когда-то изучал латынь, но слово «Fovea» не зацепилось в памяти. Впрочем, в бывшем пансионате ЦК и Совмина – ныне Управления делами администрации президента России – сохранилась приличная библиотека. Пухов без труда установил, что слово «Fovea» означало у древних римлян не что иное, как «яму для ловли зверей». Название, таким образом, не только таило в себе глубокий смысл, но и свидетельствовало о возрождении германского оружейного гения. Для завершающих двадцатый век годов скорострельный пистолет «Fovea» вполне мог оказаться тем самым невидимым рубежом, каким для тридцатых годов XX века явился лучший пистолет всех времен и народов «Para bellum».
«Распад Советского Союза, – констатировал майор в отставке Пухов, – вне всяких сомнений, послужил побудительным стимулом для сворачивания производства оружия массового поражения и совершенствования экологически чистого стрелкового оружия для штучных убийств, точечных демографических чисток». Он был абсолютно уверен, что больше всего усилий, для того чтобы лишить Россию остатков ядерного оружия и тем самым уравновесить ситуацию в предстоящей борьбе за жизненное пространство (которого им во все времена фатально недоставало), приложат именно немцы – известные мастера и любители стрелкового оружия, равно как и расширения жизненного пространства.
И еще Пухов подумал, что для пистолета «Fovea» можно немедленно найти сугубо прикладное (не дожидаясь гипотетической войны с немцами) применение, а именно: прямо сейчас, здесь, в номере пансионата «Озеро» с видом на озеро взять да застрелиться.
Стало быть, латинский термин «яма для ловли зверей» был термином обоюдоострым. Пухов за свою почти сорокалетнюю жизнь уничтожил немало вооруженных и безоружных зверей, но не раз и не два слышал это слово – «зверь», – произносимое разными людьми на разных языках и в свой адрес. Видимо, некая высшая справедливость заключалась в том, что рано или поздно в «яму для ловли зверей» сваливались (или сталкивались) сами ловцы. И уже никто в этом случае не мог (и не хотел) отличать их от зверей.
Пухову приходилось читывать про русских послереволюционных эмигрантов, умиравших за границей от тоски по Родине. Сейчас ему было не отделаться от ощущения, что население России, оставаясь в подавляющем большинстве на Родине, тоскует по Родине. Тоска по Родине на Родине являлась не столь уж редко встречающейся в истории разновидностью массового психоза. В России этот, выражаясь научным языком, психосоматический психоз сопровождался утратой воли, столь же массовым нежеланием жить, в смысле длить более или менее осмысленное и продуктивное физическое существование. Разные люди тосковали по-разному, но если приводить русскую тоску по Родине на Родине к некоему общему знаменателю, то получалась тоска по юле. Пухов в очередной раз восхитился метафизической (на уровне подсознания народа) пластичностью русского языка. Томас Манн, впрочем, классифицировал это свойство великого и могучего как «бесхребетность». В термине «юля» сожительствовали два взаимоисключающих смысла. Хлебнув одной – расслабляющей, полуразбойничьей, песенной – воли, народ страстно затосковал по ее негативу – грубо организующей его жизнь, но главным образом ограничивающей ту самую песенную, полуразбойничью волю, играя с которой, народ, как ребенок собственный дом, спалил страну. Народ пресытился расслабляющей волей, возненавидел ее, как прежде организующую, понуждающую его, государственную волю, о которой сейчас был готов слагать песни.
Глядя в окно на стылый (за городом в тот год почему-то было гораздо прохладнее, чем в напоминающей Сочи Москве) позднеосенний подмосковный пейзаж, на готовящееся заледенеть-застеклиться озеро, майор Пухов подумал, что великий Ницше был не вполне прав, объясняя движение истории наличием в людях воли к власти. В России все определялось не волей к власти, а волей власти. Как объяснил Пухову в транспортном самолете – глухой беззвездной ночью команда майора летела тогда в Баку – толстый, лысый, похожий на мешок с мукой генерал с аристократической фамилией Толстой, власть, давшая народу губительную юлю, тем самым сделала народу – на века! – прививку против извечной русской болезни – анархии. Сейчас надо потерпеть, сказал генерал, дать время власти отвердеть: сначала в пределах кремлевских стен, затем – Садового кольца, затем – московской окружной автодороги и – дальше, дальше, дальше. «Власть в России сейчас меняет сущность, как змея шкуру, – сказал генерал, – другого пути, кроме как каменно отвердеть, у нее нет. Я сам, – рванул на горле камуфляж генерал Толстой, – нахожусь на грани самоубийства. Имперская тоска сжигает душу. Но надо преступить…»
Пухову запомнились слова: «Имперская тоска сжигает душу…» Если уподобить душу листу бумаги, то края листа занялись ползучим пламенем у майора в начале восьмидесятых на границе Афганистана и Пакистана, где его команда вырезала караваны белуджей и уйгуров, но пропускала караваны узбеков и таджиков, приводя тем самым племена в состояние взаимного недоверия и повышенной боевой готовности, что в свою очередь делало границу непредсказуемой и частично непроницаемой для направляемой со всех концов (Пухову даже попадались противопехотные мины с клеймом «Сделано в Бенине») афганцам военной помощи. Майор не был сентиментальным человеком, но известное изречение: «Величие покоится на крови» – красивое и вдохновляющее в обитых мореным дубом кабинетах Минобороны в Москве, здесь, посреди разрушенных кишлаков, растерзанных людей в камуфляже и в чалмах, овец и верблюдов представлялось сродни знаменитому «Arbeit macht frie» при входе в газовую камеру.
Быстрее, чем у майора Пухова, огонь имперской тоски (видимо, дрова были суше) сжигал душу начальника разведки подразделения капитана Сергеева. «На этом не может покоиться величие, – помнится, однажды заметил Пухов, окидывая взглядом оставляемый их подразделением – в духе Сальвадора Дали – пейзаж в пустыне. – На этом не может покоиться ничего достойного». «Кое-что может», – неожиданно возразил ему обычно молчаливый и не по званию сосредоточенный капитан Сергеев. «Что именно?» – поинтересовался Пухов. «Все это, – кивнул капитан Сергеев на песок, кровь, слетающихся клевать кровоточащие тела стервятников – они были похожи на странствующих дервишей с язвами на лицах в черном дранье, – придет к нам. И очень скоро. И больше, ты прав, ничего».
Имперская тоска окончательно испепелила, наверное, лист души майора Пухова в Степанакерте, в Гяндже, в Тбилиси, в Литве – в Вильнюсе и на самочинных литовских таможнях. Прежняя афганская тоска, в сравнении с тоской прибалтийской, была в общем-то тоской почти сладкой, ибо в ней не было примеси того, что делает тоску непереносимой для мужчины, а именно – предательства.
Впервые и сразу в глазах у многих уважаемых им прежде людей Пухов увидел библейскую «тоску предателя» по возвращении из медвежьего угла Литвы – Медининкай, – где кто-то надоумил литовцев (или они сами додумались) поставить дощатую, похожую на большой дачный сортир, таможню. Тогда-то майор окончательно понял, что когда империю предают те, кто должен по долгу службы защищать (империю и тех, кто исполняет их приказы), ее уже не спасет ничто. В тогдашней советской армии не нашлось командира, готового взять на себя, возможно, невинную, но пролитую во имя империи кровь.
«Если нам хотят вернуть чужую кровь, которую мы пролили по их приказу, – развил перед ребятами вечером в сауне тревожную мысль Пухов, – наша работа теряет смысл и моральное обоснование. Есть неписаный закон: исполнитель отвечает только за неисполнение или плохое исполнение приказа, а не за его смысл и последствия. Мы выполнили приказ. Но нас за это хотят не наградить, а отдать под трибунал. Я лично не собираюсь под трибунал. Я выхожу из игры. У каждого своя голова на плечах. Думайте. Я их не боюсь, но и никого из вас я больше прикрыть не могу. Отныне каждый решает сам».