Время шло. По возвращении из Петербургских лагерей Достоевского производят в унтер-офицеры, а 27 декабря 40-го года – в портупей-юнкера. Но живет он другим: долгая разлука с Михаилом не охладила прежнюю пылкость дружбы, искренность сердечных отношений: «…приезжай скорее, милый друг мой, ради Бога, приезжай!.. Целые годы протекли со времени нашей разлуки… в тяжелом грустном одиночестве…» Федор в это время живет под впечатлением только появившегося, но уже прочитанного им «Героя нашего времени». «В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблуждения, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности, недостойной для природы твоей: когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен бог знает чем, когда сердце разорвано по клочкам, а отчего? От жизни, достойной пигмея, а не великана, ребенка, а не человека».
В каждом письме к брату Федор подробно, страстно разбирает его драматические и поэтические опыты, советует, поддерживает, предостерегает, но нигде ни словом не поминает о собственных творческих мучениях.
В самом конце 40-го года Михаил приехал в Петербург для сдачи экзаменов на чин прапорщика полевых инженеров. Еще в сентябре он познакомил Федора со своим ревельским другом Александром Егоровичем Ризенкампфом, приехавшим в столицу поступать в Медико-хирургическую академию. Теперь каждую свободную минуту братья проводят вместе, нередко и с другом старшего. Много говорят о видах на будущее, о литературе, судьбе родных… Михаилу нужны деньги – решил жениться на ревельской немке Эмилии Дитмар, но ее родители, естественно, против брака с неимущим, бесперспективным инженером. Одна надежда на богатых родственников. И вскоре Михаил уезжает в Москву. Но родственники денег не дали, да еще и высмеяли его: «Поездка в Москву, – пишет он Федору, – сделала мне много вреда… Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь; но когда я смотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость, мне становится весело. Трудно мне будет, брат, особенно первый год, но что делать, как-нибудь перебьемся».
В Петербург он вернулся вместе с братом Андреем – пора и тому думать о дальнейшем образовании. Успешно сдав экзамены, Михаил наконец стал офицером, самостоятельным человеком. Пришло время для новой разлуки братьев. Накануне отъезда в Ревель Михаил устроил прощальный вечер, на который, кроме братьев, пригласил и Ризенкампфа. Михаил читал свои стихи, а Федор, радуясь новому сближению, впервые открылся ему в сокровенном – прочитал свои еще не законченные драмы: «Мария Стюарт», «Борис Годунов», «Жид Янкель». Рано утром 17 февраля 41-го года Михаил отбыл в Ревель, оставив на попечение Федора Андрея. А 5 августа Достоевский переводится приказом по училищу из кондукторов в полевые инженер-прапорщики с оставлением в Инженерном училище Для продолжения полного курса наук в нижнем офицерском классе.
Получив офицерский чин и обретя наконец право поселиться на свободе, вне стен училища, Достоевский вместе с товарищем по классу – Адольфом Тотлебеном – подыскали себе небольшую квартиру на Караванной улице, близ Манежа. Каждому досталось по комнате – маленькой, длинной, похожей на гроб, мрачной и всегда в табачном дыму, но зато по средствам. Частная квартира давала относительную свободу, но жизнь, казалось, продолжала течь по старому заведенному руслу. То болел Андрей и старший превращался в няньку и ночную сиделку; иногда к соседу заходил его брат – ничем не примечательный лет тридцати штабс-капитан Эдуард Иванович Тотлебен, большой любитель игры на гитаре и поклонник Глинки; бывало, забегали то Григорович, то Трутовский. Григорович оставил училище, решив полностью посвятить себя живописи и литературе. Ну что ж, Григорович имел средства для устройства своей жизни по собственному выбору. Рано лишившегося отца, его пестовали мать-француженка и бабка-вольтерьянка, достаточно состоятельные.
Трутовский тоже мечтал оставить училище и поступить в Академию художеств; даже забегая ненадолго к Достоевскому, он успевал за разговорами набрасывать портреты присутствующих. Григорович же, хотя и учился уже в то время в Академии художеств, заходил к Достоевскому поделиться литературными новостями: познакомился с молодым, только что приехавшим из провинции Некрасовым, кажется, неплохим поэтом; и тут же читал запомнившиеся ему стихи нового друга. Достоевский встречал их холодно – стихи оставили его равнодушным. Делился он с Достоевским и собственными литературными опытами; однажды прочитал ему свой очерк «Петербургские шарманщики». «Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, – вспоминал уже в конце жизни Григорович, – хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе «Публика шарманщика». У меня было написано так: когда шарманщик перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. «Не то, не то, – раздраженно заговорил вдруг Достоевский, – совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам… Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая…» Замечание это – помню очень хорошо – было для меня целым откровением. Да, действительно: «звеня и подпрыгивая» выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение… Этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом». Григорович воспользовался советом Достоевского, ввел в текст живые детали, в том числе и связанные с пятаком. Очерк имел шумный успех.
Вскоре Достоевский переехал на другую квартиру, в угловой дом на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, где и поселился вместе с Ризенкампфом. И эта квартира невелика, но куда светлее прежней, о трех комнатах; сам Достоевский, правда, жил всегда в одной угловой, другие, снятые им, не были даже меблированы. Платить пришлось побольше, но очень уж понравилось ему здесь: окно на церковь, и хозяин – деликатнейший человек, любитель искусства. Ризенкампф сидел дни и ночи за учеными книгами, Достоевский, если бывал при деньгах, в свободные минуты отправлялся в кондитерскую, чтобы почитать последние книжки «Отечественных записок» или «Библиотеки для чтения», а то, случалось, и в библиотеку заходил, брал русских писателей и французов. Домашним же собранием немецкой литературы, бывшей у Ризенкампфа, к огорчению Александра Егоровича, пренебрегал. Великих немцев он давно прочитал и пережил, а от душещипательной посредственности – увольте! Зато, в утешение ученому соседу, часами декламировал ему из Гоголя, особенно из только что появившихся «Мертвых душ». Новых знакомств избегал, со старыми приятелями встречался нечасто, семейные дома и вовсе обходил – чувствовал в них себя не в своей тарелке. Правда, Ризенкампфу как-то удалось чуть не силой затащить его в семейство немцев, своих петербургских друзей, где в этот вечер собрались художники и писатели, – так Федор Михайлович, скромно и незаметно просидевший в дальнем углу весь вечер, внимательно вслушиваясь в разговоры знаменитостей, вдруг неожиданно для всех разгорячился, плюнул и разразился – по воспоминаниям Ризенкампфа – такой филиппикой против иностранцев, что изумленные гости, приняв его за сумасшедшего, поспешили удалиться, – вот и приучай таких к порядочным домам… Бедный Ризенкампф решил было, что тихий Достоевский питает какую-то неприязнь ко всем иностранцам, и был чрезвычайно удивлен и даже обижен, узнав, что его русский приятель, оказывается, близко сошелся с его товарищами по Медицинской академии из поляков, особенно с добродушным красавцем, человеком большого ума – Станиславом Сталевским.
Еще более безуспешными оказались старания доброго и аккуратного Александра Егоровича приучить Достоевского к порядку и расчетливости, о чем его, кстати, просил и Михаил Михайлович. Ризенкампф приступил к делу с методическим рвением, но и сколько же разочарований ему пришлось пережить. Ну ладно, когда у Михаила в 42-м году родился сын, Федор Михайлович на радостях послал ему 155 рублей, – эту щедрость добрый Александр Егорович еще мог понять, хотя и при этом стоило бы оставить и себе хоть что-нибудь. Но вот его друг и сосед снова оказался в кратковременном и редком состоянии – «при деньгах»: видимо, расщедрился опекун, дабы побудить опекаемого закончить училище. Достоевский позволил себе вместе с Ризенкампфом посетить концерты Листа, только что прибывшего в Петербург, певца Рубини, кларнетиста Бгаза, а после пасхи были они вдвоем и на «Руслане и Людмиле». Балет, Александрийский театр – все это Ризенкампф тоже еще понимал. Однако, когда Федор Михайлович однажды ни с того ни с сего буквально стащил его с постели, посадил в пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте, потребовал отдельный номер с роялем и закатил роскошный обед с изысканными винами – Александр Егорович решительно запротестовал. Во-первых, он очень болен – и врачи запретили ему есть что бы то ни было, кроме предписанного (о вине и речи быть не может!), а во-вторых, как можно тратить такие деньги черт знает на что, когда чуть не каждый день приходится наведываться к ненавистным кредиторам и ростовщикам, заглядывать в ломбард? Но разве можно сопротивляться заразительности Федора Михайловича? Через полчаса добрый Ризенкампф был уже сыт и пьян, уселся за рояль – и тут же выздоровел…
На следующее утро, 1 июля 42-го года, Достоевский уехал в Ревель к брату – по этому случаю и гулял. Но разве это оправдание нерасчетливой траты денег? Сколько раз заставал его Александр Егорович сидящим на одном молоке и хлебе, да и то в долг из лавки. К доктору Ризенкампфу приходили посетители, главным образом бедняки, так как имени у него еще не было и частная практика была небогата. Когда доктора не было дома, Достоевский принимал каждого как дорогого гостя, кормил, если было чем, давал денег, расспрашивал, угощал чаем. И чего только не наслушался он от них…
– У нас, знаете ли, квартира такая, что не заболеть никак невозможно; у нас чижики так и мрут…
– Из меня бранное слово сделали – нешто так можно с человеком?..
– Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив…
– А я, знаете ли, втихомолочку живу…
– Оно, знаете, чаю не пить как-то стыдно, ради тона и пьешь… – Достоевский вздрогнул, вспыхнул – кровь прилила к лицу. – Бедные люди… Горемыки сердечные, Самсоны Вырины – сколько их в Петербурге, по всей Руси…
Добротой его пользовались. Денщик Семен не только сам существовал безбедно за счет недотепы-прапорщика, но ухитрился за тот же счет содержать и любовницу-прачку. С большим трудом удалось Александру Егоровичу разочаровать Федора Михайловича в «преданном» ему человеке. И не только в нем, но и в портном, сапожнике, цирюльнике. Впрочем, обкрадывали его кому только не лень. Бывало, периоды крайнего безденежья затягивались. «Как вдруг, в ноябре, – вспоминает А. Е. Ризенкампф, – он стал расхаживать по зале как-то не по-обыкновенному – громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром… он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей».
Характер «тихого» Достоевского нередко проявлял себя в страстных порывах, азарте, стремлении к риску… В последнее время он увлекся не только бильярдом, но и картами. Если играть было не с кем, играл со слугою Егором. Азарт и доверчивость чаще всего приводили его к горьким разочарованиям: веселые партнеры оказывались профессиональными шулерами, о слуге, которого уже совсем было готов почитать за приятеля, вскорости пришлось с горькой улыбкой сообщать брату: «Егор – вор и пьяница…»
Хорошо еще, встречались и благожелатели, порядочные люди с опытом – предупреждали, бывало: не садитесь играть, это шулера, знаю, вся прислуга ими подкуплена; вот, не изволите ли, домино – невинная и честная игра. Увлекающийся Достоевский не удерживался – хотелось научиться, узнать, попробовать, и последняя сторублевка спокойно перекочевывала в карман учителя.
Ругая себя последними словами, на следующее утро Федор Михайлович отправлялся к ближайшему ростовщику делать новые займы под самые злодейские проценты, напевая сквозь зубы: «Прости, прости, небесное созданье». В минуты же хорошего настроения предпочитал Варламова – «На заре ты ее не буди…».
– Игрок, прожигатель, азарт – да разве же тут азарт! Тут нечто иное, тут мысль, надежда на случай: а вдруг?! Вдруг одним разом, одним махом покончить с проклятой денежной зависимостью от родственников! На свободу – и писать, писать…
После того как в 43-м в Петербурге побывал сам Бальзак, читающая публика чуть не помешалась на его романах. Почему бы не попробовать перевести прекрасную «Евгению Гранде»? Да и оплачиваются переводы неплохо. И брату пишет, советует переводить немцев – имени это не даст, но освободит от снисходительно-презрительных взглядов родственников Эмилии.
Но «Евгения Гранде» дала не только деньги (небольшие, кстати) – Достоевский слово за словом, фраза за фразой следовал художественной мысли своего кумира, постигал законы воплощения этой мысли, учился находить на родном языке единственно возможные слова, интонации, обороты. Работа над переводом оказалась для него неплохой школой, а главное – взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния – когда-либо писать, либо головой в прорубь…
Еще три года назад изливал он брату наболевшее: «…Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье – дело великое. Мне снится и грезится оно опять… Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». Теперь же душа расширилась, кажется, до того предела, когда понятие найти исход призванию стало равноценно понятию жить! И притом в самом даже прозаическом смысле: служба в чертежной инженерного департамента с 9 до 14; занятия в старших офицерских классах училища до вечера; потом, едва ли не все ночи подряд, наедине с бумагой… А ведь еще откуда-то нужно выкроить время, чтобы не забыть поесть, когда случаются деньги, а когда не случаются, придумать, где их достать, если достать уже нигде нельзя; и родным написать, и в библиотеку забежать, и почитать новинки… Напряженность, почти не знающая передышек, выводила из равновесия и без того не отличающееся особой крепостью здоровье Достоевского.
«Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, – вспоминает Григорович, – мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним случился припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три». Доведенная до предела впечатлительность в соединении со все более накапливающейся усталостью вели свою темную, разрушительную работу.
«Служба надоела, как картофель», – жалуется он Михаилу: видно, немало дней пришлось ему держаться на одном картофеле… Рядом с ним служило человек сорок мелких и покрупнее, старых и молодых, пьяниц и мечтателей, бедных и вовсе нищих чиновников – ветошек общества. «Зачем вы меня обижаете? Не надо меня обижать – я тоже – человек», – не раз вспоминался ему гоголевский Акакий Акакиевич. Мы вот научились его жалеть, сострадать ему, а если влезть самому в его нутро, неужто там одни мечты о новой шинели? А вдруг целый мир страстей, возвышенных, тонких, как и у тебя самого? Но у тебя есть еще и надежды на будущее призвание, а у него их уже нет. Уже. Значит, были все-таки когда-то и у него, но он пережил их, понял, что ничего не ждет его впереди, кроме однообразной, как картофель, службы… Страшно, больно и страшно.
В феврале 44-го Достоевский пишет прошение об отказе от своих наследственных прав за небольшую, единовременно выплаченную ему сумму. Очень уж нужны были деньги? Да. Очень. Но обходился же как-то в подобных случаях и раньше: мысль измучила, источила мозг и сердце – как быть человеком, христианином, сострадать униженным и оскорбленным жизнью и судьбой бедным людям и жить за их счет, за счет их скормленных скоту соломенных крыш, плачущих у бескровных грудей матерей младенцев? А 19 октября того же года он окончательно решает разом изменить свою жизнь – добивается отставки.
О проекте
О подписке