Красная столовая – полуподвал со сводчатым потолком – находилась в обычном краснокирпичном доме под черепичной крышей, окруженном десятками сараев и сарайчиков. Сюда обязательно заглядывали на кружку пива «с прицепом» после аванса и получки, обмыть покупку или рождение первенца, а то и просто посидеть, потрепаться. Винегрет с селедкой, иногда – котлета, а чаще кусок хлеба, густо намазанный горчицей, – вот и вся закуска.
О чем там только не говорили! До каких высот лжи там только не доходили! О войне если и вспоминали, то вовсе не по-книжному, не по-киношному: этому удалось в медсанбате провести ночь с медсестрой, которая принесла ему спирта, поставив стаканы на свои груди и по пути не пролив ни капли; а тот вез домой ажный чемодан часов из Германии, да по пути проигрался в карты в пух; третий рассказывал о том, как в драке оторвал немцу руку и перепугался до смерти, пока не понял, что рука-то – деревянная, протез… И еще много было разговоров о еде и выпивке: где что ели-пили, да сколько, да кто больше съел.
В тот день больше всех съесть взялся двухметровый толстяк по прозвищу Гусь. Когда отец, директор фабрики и я вошли в Красную столовую, Гусь успел съесть почти полное ведро вареных яиц в скорлупе. Споривший с ним шофер Витька Фашист не спускал глаз с гиганта, который доставал из ведра очередное яйцо и проглатывал не жуя. Горло Гуся при этом вздувалось и опадало.
Директор и отец выпили по стопке водки, мне перепал бутерброд с сыром.
Все смеялись над Витькой – он проигрывал: на дне ведра лежали всего три яйца.
– Четвертое съешь – с меня рупь сверху! – прошипел Витька, протягивая Гусю еще одно яйцо, вынутое из кармана. – Рупь!
Гусь съел те три, что оставались в ведре, и четвертое. Горло его вздулось и опало.
Витька отсчитал победителю десять рублей бумажками и рубль мелочью.
Гусь поманил буфетчицу. Она принесла кружку пива. Гусь выпил залпом, оглушительно рыгнул и вышел из столовой.
– Ну сволочь, – растерянно сказал Витька Фашист. – Я ж ему камень подсунул. Понимаете? Яйцо у меня было в кармане – каменное. И камень сожрал – не подавился. Ведро яиц и камень! И ничего!
Все хохотали.
Когда мы вышли во двор, директор фабрики задумчиво проговорил:
– И ведь ничего, Василий Иванович, и ничего. С таким народом и Гитлера победили, и ничего, и кого угодно еще победим.
– Победим, Александр Максимович.
Директору не хотелось уходить. Когда он возвращался домой пьяным в стельку и ставил ноги в таз с горячей водой, жена снимала с гвоздя полотенце, завязанное с одного конца узлом и замоченное в воде, и принималась лупить его по голове. Об этом в городке знали все.
«Как ты понимаешь, Клава, что он – в стельку?» – спрашивали директоршу.
«По носкам, – отвечала Клава. – Если ставит в таз ноги, не сняв носки, значит, в стельку».
Мы оставили Александра Максимовича у Красной столовой и пошли домой.
Увидев нас, Пащая задернула занавески, чтобы мы не разглядели Леху Байкалова, который сидел в ее кухне. С папироской в зубах, без тельняшки, но в фуражке-капитанке, он пытался выбить пробку из бутылки.
Я вдруг вспомнил, как однажды тетя Лида Нестерова шепотом рассказывала моей матери о бесстыжей выходке Пащей: когда ей не хватило денег на коньяк, она предложила красавчику Темуру, продавцу, в качестве доплаты на выбор – трусики или лифчик. Красавчик Темур что-то прошептал, и Пащая, не сводя с него насмешливого взгляда, вытащила из-под юбки свои красные трусики, кинула их на прилавок, взяла бутылку и вышла с гордо поднятой блядской головой. Красные трусики, подумать только. «А сколько звездочек? – спросила мать. – Коньяк – сколько звездочек?» – «Пять!» – «Прогадал Темур, – сказала мать. – Мог бы еще и лифчиком разжиться».
Где-то в темной дали выла Люболя, которую по ночам выпускали погулять.
Нас ждал накрытый стол.
Отец поднял рюмку и сказал: «За победу».
Помню, тогда многие даже за новогодним столом поднимали тост за победу.
Меня сморило, и мать велела няньке отвести меня в постель.
Нила раздела меня, укрыла одеялом, легла рядом, взяла за руку и сказала:
– А в чужих домах я снов не вижу. Это хорошо или плохо?
Но я уже не мог пошевелить языком.
Почти все мальчишки мечтали побывать в водонапорной башне, которая стояла у железнодорожного переезда, рядом со старым немецким кладбищем, неподалеку от средней школы. Башня была красива: красный кирпич, строгие линии, узкие окошки, крыша, увенчанная медным шишаком. Но попасть внутрь было почти невозможно: самые нижние окна были прорезаны на двухметровой высоте и зарешечены.
Отцу в башню понадобилось по делам, а я оказался под рукой.
Мы вступили под своды башни как в храм.
Здесь стоял полумрак, хотя все было ясно различимо: какие-то шкафы и механизмы по стенам, пожарный щит и деревянная лестница, штопором возносившаяся под крышу.
Наверху ворковали голуби.
Отец легонько подтолкнул меня, и я, схватившись за перила, двинулся наверх.
Лестница раскачивалась, вдобавок ступени и поручни были сплошь облеплены голубиным пометом. На середине подъема я остановился, посмотрел вниз, но отец сказал, не повышая голоса: «Тронул – ходи». Он учил меня игре в шахматы, и это было первое шахматное правило, которое я выучил: «Тронул – ходи». Глубоко вздохнув и стараясь не зажмуриваться (этому тоже учил отец: «В драке не зажмуривайся»), я преодолел еще сколько-то ступенек и оказался на железной площадке, которая окружала огромный бак с водой.
Отец поднялся легко и быстро, опустился на колени и стал делать записи в блокноте.
Я присел перед узким окошком, схватился за поручни и выглянул наружу. Черепичные крыши домов, толевые крыши сараев, кроны каштанов и лип, чешуйчатые мостовые, блеск реки и железнодорожных путей, а еще – тихий гул ветра и частый стук сердца.
Я увидел весь город, целиком. Многие уголки его были скрыты деревьями, многие детали неразличимы, но именно тогда, именно в тот миг образ города сложился в моем сознании, в моей памяти, в моем сердце раз и навсегда. И когда я вспоминаю о нем, город всплывает перед моим внутренним взором вот таким, каким я увидел его в тот день, во всей простоте и незыблемости: черепичные крыши домов, толевые кровли сараев, кроны каштанов и лип, чешуйчатые мостовые, блеск реки и железнодорожных путей, а еще – тихий гул ветра и частый стук сердца.
Другой жизни у меня не было, как у греков не было ничего, кроме Трои, которую они так проклинали. У меня достаточно причин для того, чтобы вспоминать о родном городке без радости: жизнь наша была скудной, унылой, иногда – непристойной, подчас – жестокой и унизительной, почти всегда – невыносимой. Но я снова и снова поднимаюсь по той винтовой лестнице, заляпанной голубиным пометом, и с замирающим сердцем выглядываю в окно.
Эту болезненную потребность – чем ее объяснить?
Я не принадлежу, а может, никогда и не принадлежал к тем людям, которые считают, что в воспоминаниях о детстве, о родном городе человек черпает новые силы или приобщается к той духовной чистоте, которая якобы свойственна детству, невинной жизни на лоне природы и т. п. Весь мой опыт восстает против этого примитивного руссоизма.
Однако эта потребность существует, и от нее не уклониться.
Я думаю, речь идет о стремлении человека к восстановлению собственной целостности.
Настоятельница Рупертсбергского монастыря Хильдегарда Бингенская, великая пророчица и святая, жившая в XII веке, утверждала, что человек, изгнанный из рая, портится, лишается речи, то есть смысла жизни, и его болезнь – не событие и не процесс, а состояние дезинтеграции, а его воля – это воля к небытию. Образ жизни такого человека и все его проблемы, физические и духовные, святая Хильдегарда связывала с modus deficiens – состоянием недостаточности, с дефицитом божественности. Исцеление человека достижимо лишь на пути к целостности, в конце которого человек обретает смысл жизни и цель. Бингенской святой на свой манер вторит Мартин Бубер, который как-то заметил, что еврейское слово «конец» (в выражении «конец света») означает «цель». Мир, движущийся к неизбежному концу, обретает цель, придающую смысл человеческому существованию.
Наверное, именно с той поры, с того дня, когда я побывал в башне, я и считаю своим городом только тот, который можно окинуть взглядом. Я всех в нем знаю, или их знают те, кого знаю я, и они знают меня.
Платон признавал самым удобным то число, которое обладает наибольшим количеством последовательных числителей, а число 5040 имеет 59 делителей, последовательных же – от единицы до десяти. Именно столько – 5040 – должно быть жителей в идеальном городе Платона. Математик Герман Вейль писал, что с точки зрения величины нет особой разницы, будет ли число жителей города 5040 или 5039. А вот с точки зрения теории чисел между ними расстояние – как от земли до неба. Число 5040 равно 2х3Іх5х7, то есть имеет много частей, тогда как 5039 – простое число. Если в идеальном платоновском городе ночью умрет один житель и число жителей уменьшится до 5039, то весь город придет в упадок. То же самое случится, если число жителей увеличится до 5041-го. А когда это случается, в городе появляются убийцы, проститутки, фальшивомонетчики и лжепророки.
Когда я родился, в моем городе стало 5040 жителей.
И столько их и осталось навсегда в моей памяти.
До переезда на Семерку мы жили рядом с бумажной фабрикой, на улочке, состоявшей из трех домов, и занимали в первом этаже двухкомнатную квартиру с большой кухней, но без туалета, а мыться ходили в городскую баню. От вымощенной шведским гранитом дороги нас отделяли железнодорожная линия, по которой паровоз то и дело таскал на фабрику вагоны с целлюлозой, силикатным клеем и каолином, и водокачка – водопроводная станция – одноэтажное здание, окруженное голубыми елями и проволочным забором.
Хозяином водокачки был Калитин, веселый выпивоха и мастер на все руки: он отвечал за все водопроводное хозяйство в городке, заведовал фабричным клубом и крутил кино. Но больше всего он славился своей коптильней, которая стояла рядом с водокачкой, за забором.
Все мальчишки мечтали о калитинском копченом сале. До него было рукой подать – оно висело на крюках в коптильне, из-под крыши которой тянуло дымком. Сало, много сала с прожилками мяса. Восхитительное, дивное, потрясающее, вкусное, как ананас. Отец говорил, что у матери получаются не щи, а настоящий ананас. Он никогда не пробовал ананас, даже не знал, как ананас выглядит, но в городке все так говорили, когда речь заходила о чем-нибудь очень-очень вкусном. Калитинское сало было ананасом. Мы бредили этим салом и чуть не каждый день заводили разговоры о том, как было бы здорово отвлечь калитинских овчарок, бегавших за забором без привязи, и украсть хотя бы небольшой кусочек этого чудного сала.
Вообще-то сало было едва ли не основой нашего тогдашнего рациона. Сало, вареная картошка, молоко, простокваша, селедка. Ну и хлеб, конечно, липкая кисловатая черняшка по двенадцать копеек, которую часто использовали вместо замазки, когда закупоривали окна на зиму. Но домашнее сало было простым салом, с чесноком и солью, а калитинское – копченым, никто из нас никогда такого не пробовал.
Кто-то из ребят рассказывал о парне, который однажды забрался в коптильню и попал в волчий капкан. Калитин подвесил парня за ребро на крюк, подкоптил, а потом науськал на несчастного своих псов.
В Питере – так назывался поселок за фабрикой и маргариновым заводом – жили цыгане, воровавшие у горожан кур и кроликов, поэтому почти в каждом сарае жил сторожевой пес, который рычал на прохожих из-за двери. В курятниках, крольчатниках, свинарниках и даже в коровниках и дровяниках – за каждой дверью вора поджидал лютый пес. Или капкан. Или хозяин с ружьем, заряженным ядовитыми пулями.
Однажды мужчины поймали на чердаке цыганенка, который пытался украсть белье – простыни, наволочки, женские ночные рубашки. Его сволокли во двор, повалили и принялись избивать – молча, жестоко, и мальчишка тоже молчал, закрывая голову тонкими черными руками. Когда цыганенок захрипел, мой отец спустился с крыльца и остановил мужчин. Он взял мальчика за шиворот и повел между сараями вниз, мимо огородов, к болоту, вдоль которого тянулась тропинка, выводившая к фабрике. Я думал, он убьет воришку – утопит в болоте или оторвет голову, как наш сосед дядя Витя Колесов отрывал головы крысам – двумя пальцами-крючками, указательным и средним. Но отец отпустил мальчишку. Дал щелбана и отпустил.
Когда он вернулся во двор, дядя Витя Колесов сказал: «Спасибо, Василий Иванович, ты нас от тюрьмы отвел». Отец скользнул по нему взглядом и молча ушел в дом.
Меня пробрал страх: я еще никогда не видел его таким. Он был спокоен, но мужчины расступились и попятились, когда он направился мимо них к крыльцу. От него веяло чужестью, холодом, ужасом, обреченностью и еще чем-то – чем-то, что страшнее ужаса, это было тяжелое, болезненное, новое чувство – чувство оставленности, но тогда в моем словаре не было ни слова «оставленность», ни слова «одиночество».
Моя мать не боялась ни Калитина, ни собак, ни цыган, ни паровоза, ни мужа – она боялась только ивовых зарослей на берегу Лавы. Они тянулись до фабрики, до того места, которое все называли Говнянкой: там, на высоком берегу, уступами располагались отстойники, где выдерживался каолин, белая глина, прежде чем попасть в бумагоделательную машину. Из отстойников в реку постоянно стекала белая жидкость, и там хорошо клевала рыба. Весной и осенью ивняки затапливало полой водой, а летом в них справляли нужду дети и выпивали взрослые.
Однажды на крошечной полянке у ручья, протекавшего через ивовые заросли, мы наткнулись на мою няньку Нилу. Она лежала на боку среди окурков, экскрементов и битых бутылок, голая, грязная, на бедре у нее сидел лягушонок, который при нашем приближении скакнул в траву.
Нила была крепкой деревенской девчонкой, толстоногой, грудастой и довольно глупой, но не злой. Когда я упал с дерева и ободрал коленку, она схватила меня в охапку и стала языком зализывать рану.
– Йод же есть, – сказала мать. – Или зеленка.
– Человеческий яд полезнее, – возразила Нила.
Если я просился в кино, она звонила моей матери и спрашивала, какую монетку мне дать – большую желтую или маленькую белую. До шестнадцати лет она не умела ни писать, ни читать, а считала на пальцах. Старшие мальчишки – братья Костылевы – загоняли ее за сараи и лапали, а она била их коленом по яйцам.
А вот перед веселым выпивохой Калитиным девчонка устоять не могла.
Благодаря Ниле я попал в святая святых – за забор водопроводной станции – и впервые попробовал божественного калитинского сала. Калитин ставил передо мной чернильный прибор с ручкой-вставочкой, клал на стол пачку бумаги и кусок копченого сала с хлебом, разрешал крутить ручки настройки радиоприемника «Телефункен», а сам уводил Нилу посмотреть на ульи, которые недавно поставил вдоль ограды со стороны болота.
В окно мне было видно, как Нила ложилась на деревянную кушетку, стоявшую между голубыми елями, и закрывала лицо платком, а Калитин склонялся над нею, залезал рукой под платье, и Нила не била его коленом по яйцам, а жевала платок, мотала головой и подпрыгивала, вскидывая свои толстые ножки и сотрясая кушетку.
Потом Калитин давал нам кусок сала и баночку меда, и запыхавшаяся, потная, красная Нила вела меня домой, жалким голоском упрашивая ничего не говорить «дяде Васе» и «тете Зое», то есть моим родителям.
Ну, конечно, я обещал молчать: ради калитинского сала я готов был на все.
Вдобавок Нила совала мне десять копеек на кино – из тех беленьких, что дарил ей при каждой встрече Калитин: «Заработала».
Вернувшись домой, я позвонил на фабричный коммутатор, попросил телефонистку соединить меня с Зоей Михайловной и рассказал о Ниле.
– Боже! – закричала мать. – Ты ходил на речку! Ну Нила!..
Вдруг осеклась, сообразив, что Ниле уже ничего не грозит.
Через полчаса на берегу собралась огромная толпа. Сюда сбежались жители окрестных домов, люди с бумажной фабрики и маргаринового завода, из Красной столовой, с лесопилки и железнодорожной станции, приехали милиционеры в черной форме, грузовик с солдатами из комендатуры. Солдаты оттеснили толпу и оцепили ивовые заросли.
– Колесов! – закричал кто-то. – Это урод Колесов! Он опять сбежал! Урод сбежал!
Урод был старшим братом дяди Вити Колесова. Это был рослый улыбчивый мужчина, которого в драке наших с цыганами так хватили пряжкой ремня по голове, что он навсегда забыл свое имя. Брат держал его под замком в сарае. Урод при помощи ногтя проделал в двери дырочку, в которую высовывал член и мочился на прохожих. Несколько раз он сбегал, носился по городку голышом, приставал к детям и женщинам, но сдавать его на мыло или сажать на цепь дядя Витя отказывался: «Брат все же».
Отец не раз прогонял Нилу от сарая – ее так и тянуло к уроду. Ей нравилось разговаривать с ним. Иногда они играли. Она просовывала указательный палец в дырочку, и урод принимался его сосать. А потом, чтоб все было по-честному, она сосала его палец, который был так велик, что еле умещался у нее во рту.
– У него этот палец без ногтя, – шепотом рассказывала мне Нила. – Он этот ноготь цыганам на пуговицы продал.
Нилу завернули в простыню и увезли на дежурной машине в морг.
А вскоре милиционеры схватили урода Колесова. Оказалось, что он действительно убежал, но потом вернулся в свой сарай, забился в угол и затаился. Когда милиционеры вытащили его во двор, урод вдруг завопил, заколотил ногами, стал вырываться, но мой отец накинул ему на голову мешок, и урод тотчас затих. Из сарая вынесли платье и сандалии Нилы. Женщины запричитали, заплакали.
Тело Нилы забрала тетка – она увезла ее в деревню, где и похоронила.
Через несколько дней был арестован Калитин. На следствии он признался в убийстве Нилы. Она была беременна, Калитин не хотел скандала – у него была жена и двое детей – и задушил девчонку. На суде он то и дело повторял: «У меня ж семья, понимаете? Семья…» Выяснилось вдруг, что во время войны Калитин служил в немецкой карательной команде. Следствие затянулось. Привезли свидетелей из Белоруссии, которые опознали Калитина. Его приговорили к расстрелу.
В городе все знали о том, что Калитин давал своему сыну копейку всякий раз, когда тот находил в прическе отца седой волос и вырывал его: Калитин не хотел стареть. Во время оглашения приговора голова его стала сплошь белой – он поседел за час. Люди говорили: «Поседел сразу на сто рублей». Про его сторублевые седые волосы еще долго помнили.
Несчастного урода Колесова отправили в специнтернат, и вскоре все забыли о нем.
О проекте
О подписке