Я вставил ключ в замок со второй попытки – руки дрожали – и толкнул тяжелую дверь.
В этой комнате пахло чабрецом, зверобоем, ромашкой – сухие травы лежали охапками по углам, под прокрустовой кушеткой и в глубокоуважаемом шкафу, где хранились самые дорогие ее платья. Включил свет и опустился на табурет перед трельяжем.
Узкая неудобная кушетка, древний шкаф, сундук, трельяж и табурет – больше ничего не было в этой просторной комнате с обугленными стенами. Чтобы не пускать сюда посторонних, Ида когда-то сама протянула сюда электропроводку, прибив к стене четыре фаянсовые катушки-изолятора и фаянсовый же выключатель. Когда рычажок поворачивался, выключатель хрустел, словно был набит толченым стеклом.
Я наклонился к зеркалу, вдохнул запахи пудры и вазелина. У Иды не было денег, чтобы покупать грим в магазине, – она делала его сама. Покупала свиное сало и акварельные краски (гуашь не годилась, потому что ее делали на меду, она протухала и раздражала кожу), смешивала и растирала в фарфоровой чашке, чтобы получить театральный грим, потом наносила на лицо, превращая его в зловещую маску.
– О граждане! О цвет старейшин Аргоса! – восклицала она.
Или – медленно, вибрирующим от напряжения голосом, исполненным горечи:
– Давно уж я больна мучительным недугом…
Клитемнестра, Федра, Медея, Электра, Офелия, Гертруда, Алкмена, Джульетта, леди Макбет, Катерина, Нина Заречная, Бернарда Альба…
Вот тут, в этой комнате, она сыграла множество ролей – сыграла перед одним-единственным зрителем, передо мной, и я был для нее и восторженным студентом с галерки, и скучающим в ложе генералом, и плачущей в партере дамой, прячущей лицо в программке, и нетрезвым толстяком, дремлющим в кресле, и бледной девочкой с прикушенной губой…
За трельяжем стоял большой сундук, окованный черным железом. Я выдвинул его на середину комнаты, поднял крышку.
Хлам. Она сама называла все это хламом.
Этот хлам копился годами. У нее ничего, в общем, и не осталось, кроме этого хлама. Вот богемский серебряный талер с маленькой дырочкой, в которую когда-то была продета тонкая цепочка. Банка с заспиртованным свиным сердцем. Лимонные чулки с инкрустацией «шантильи». Сушеная заячья лапка. Два ружейных папковых патрона. Пачка шеллачных и виниловых грампластинок. Мешочек с фальшивым жемчугом, который в Чудове называли уклеечным. Изготовлялся он просто. С чешуи самой обыкновенной уклейки Alburnus lucidus, водившейся в окрестных озерах и реках в изобилии, отмывались кристаллики гуанина, которые смешивались с раствором желатина, жидкого стекла или целлулоида, после чего эту эссенцию закачивали внутрь стеклянных шариков, производившихся на полукустарном заводике, и получались копеечные жемчужные бусы для деревенских красавиц. Что там еще… Крошечный колокольчик с ушком – такими когда-то обшивали рубахи прокаженных. Счет из «Националя», датированный 21 июня 1941 года: бутылка вина – 60 копеек, две порции курицы по-китайски – «чикен-чамай», две чашки кофе и два куска американского торта, итог – пять рублей на двоих. Деревенская нянька в Москве получала тогда двадцатку в месяц – это были немалые деньги. Еще… еще косынка, в которой играла в фильме, принесшем ей славу и Сталинскую премию. Чаячье перышко – память о Нине Заречной, поразившей театральную Москву. Это перышко подарил ей Лаврентий Берия, который сказал тогда, что она – лучшая Нина Заречная в истории русского театра…
А вот и ее дневник – толстая тетрадь в матерчатом переплете. На обложке аккуратно выведено – «Записки народной артистки», хотя ни народной, ни даже заслуженной она так и не стала. Да и редко она писала о кино или театре – так, отводила душу (впадая иногда в высокопарную риторику). А потом надолго забывала об этой тетради.
Эта запись сделана в день ее тридцатилетия: «Тридцать. Почему-то число это одним звучанием своим вызывает у меня озноб. Трид. Цать. Осталось прожить – еще трид, а потом – цать! – и нету, отцакано, отрезано и отброшено… И думать страшно: эти сновидения и эти люди! Ужас. Всю жизнь. Одна. Одна в этом огромном ветшающем доме, населенном немилосердными призраками, в доме, который так и будет постепенно, но неуклонно истлевать, разрушаться, пока однажды не похоронит под своими обломками одну дуру – меня, всеми покинутую и забытую. Медленно угасающую, сходящую потихоньку с ума наедине с собой, в тени теней. Не будет ни зимы, ни лета, одно лишь безвкусное, как песок, время. Когда-нибудь мне надоест стирать пыль с рояля в гостиной, кормить птиц и запирать на ночь входную дверь, и во всем этом не будет и тени умысла: никто не придет; потом надоест готовить горячую пищу, раздеваться и умываться; наконец моим временем станет сплошное сорок третье мартобря тысяча девятьсот желтого года; и однажды кто-нибудь – наверняка случайно – заглянет в захламленное и недобро пахнущее логово, одолеет завалы из ломаной мебели и заплесневелых книг и обнаружит в самом дальнем углу некое чудовище, валяющееся на грязном полу в полуистлевшем платье, с длинными спутанными седыми космами и воспаленными пустыми глазами…»
Не было у нее в Африке ни рояля, ни гостиной, ни птиц…
Вообще-то она никогда не праздновала свой день рождения, но зато обязательно отмечала дни рождения тех, кого называла своими сообщниками. В январе это были Чехов, Мольер, Кальдерон, Бомарше, Грибоедов и Стриндберг, в феврале – Гюго и Брехт, в марте – Островский, Горький, Теннесси Уильямс и Ибсен, в апреле – Гоголь, Ростан, Шекспир, в мае – Булгаков, в июне – Корнель, Пиранделло, Лорка и Ануй, в июле – Дюма-сын, в августе – Лев Толстой, в сентябре – Сухово-Кобылин и Фолкнер, в октябре – Клейст, Артур Миллер и Юджин О’Нил, в ноябре – Лопе де Вега, Камю и Шиллер, а в декабре – Гоцци и Расин.
Язвительный Чехов, страстный Шиллер, великий минус Ибсен, ужасающий Расин, который подарил женщинам столько ролей…
Оставалось много свободных дней, чтобы помянуть, например, Феспида, Эсхила или Софокла, даты рождения которых были известны только Богу. А еще были дни рождения Эдипа и Ореста, Клитемнестры и Алкмены, Джульетты, Федры и Норы…
29 января она надевала какое-нибудь легкое, светлое платьице с дурацким зеленым пояском, 23 апреля облачалась в сукно и бархат, как и подобает королеве Датской, а 27 июля украшала костюм цветком салуенской камелии в память о Маргарите Готье.
Когда-то она пыталась соорудить настоящий шерстяной пеплос для белорукой Клитемнестры, двуногой львицы, и льняной хитон с рукавами для Электры, но сшила, примерила – расхохоталась и отказалась от этой идеи. Этих баб можно играть голышом. Маска – вот и все, что требовалось для этих ролей. Грубая маска. Точнее, грубый грим – белила, сажа и охра на свином сале. Добро и зло, кровь и любовь.
Праздновала здесь, в этой комнате, иногда одна, иногда со мной. Наливала в рюмки ломового самогона, подкрашенного красной акварельной краской, и ставила на проигрыватель пластинку. Марлен Дитрих, Империо Архентина, Морис Шевалье или Вадим Козин…
К старости у Иды стало плохо со зрением, иногда глаза и вовсе отказывали, но провожатые в такие дни требовались лишь в том случае, если ей нужно было в город, – в доме же она ориентировалась без труда. Стоило протянуть руку, как дом подавал ей перила, предупреждал о ступеньках особенным скрипом, а о дверях – запахом веретенного масла, которым смазывали петли. Коробка с овсянкой стояла в кухне на полке справа, а соль – в чашке с отбитой ручкой, спрятанной в выдвижном ящике у плиты. Чай она отмеряла не глядя, горстью, пила чистую заварку без сахара – после первого же глотка начинало шуметь в голове. Выкуривала десять сигарет за день. Перед сном выпивала стакан простокваши с горошинкой черного перца.
Представление заканчивалось, в зале гас свет, Нина Заречная – или леди Макбет – шептала детскую молитву: «Ангел мой, ляг со мной, а ты, сатана, уйди от меня, от окон, от дверей, от кроватки моей», – и засыпала…
Я знал, где Ида хранила запас спиртного. Достал непочатую поллитру из нижнего ящика трельяжа, налил в граненый стаканчик, выпил, закурил.
Лет с десяти-двенадцати я часто ловил себя на мысли о смерти. Я чувствовал, что умираю. Умираю с каждым вздохом, с каждой минутой. Но к своей смерти рано или поздно привыкаешь, к чужой – к чужой привыкнуть нельзя.
В Чудове печки топили дровами. Летом во двор привозили длинные бревна. Мужчины при помощи бензопилы резали эти бревна на чурки, которые потом нужно было колуном или топором разбить на поленья. После смерти отца эта забота легла на мои плечи. Приходя из школы, я первым делом заготавливал дрова. Проще всего было колоть сосновые чурбаки – можно было обойтись простым топором. А вот березу приходилось бить колуном до седьмого пота. Потом я растапливал печки – одну внизу, у себя, другую наверху, у Иды, – и только после этого садился за уроки.
Мать тяготилась вдовством, у нас стали появляться гости – мужчины, они приносили с собой вино и грампластинки, так что уроки я чаще всего делал наверху, у Иды.
Фараоны строили пирамиды, Волга впадала в Каспийское море, в печке истомно стонали и звонко стреляли сосновые поленья, Ида крутила швейную машинку, во дворе лаяла общая сука Щелочь, из-под двери тянуло запахами керосина и жареной рыбы, в синем морозном воздухе наливалась чистой желчью луна…
Ида вдруг убирала ногу с педали швейной машинки, потягивалась и говорила:
– А не выпить ли нам чаю, Пятница?
Мы ужинали вареной картошкой, жареной треской с черным хлебом (этот хлеб был таким клейким, что им замазывали на зиму оконные щели) и спитым чаем с сахаром. После ужина меня начинало клонить ко сну, и иногда Ида оставляла меня ночевать у себя.
Часто вечерами она давала представления в Черной комнате, и если она была Раневской, то я подавал реплики и за Гаева, и за Лопахина, и за Петю Трофимова, а если она была Федрой, то я был и Тесеем, и Ипполитом, и Тераменом, и, конечно, Эноной…
Я не сводил взгляда с Иды. Вот она делала шаг назад, вот вскидывала руку, опускала голову… ее босые ноги, ее белые руки, ее пульсирующее горло… ее волшебный гнусавый голос… плавился и лился александрийский стих, скулила Щелочь, пахло керосином…
И когда она вдруг говорила: «Нет, все не так!» – я вздрагивал и ошалело смотрел на нее: вот это – не так? Но как же тогда – так?
– Федра боится себя, боится Ипполита, тут нет места ненависти – это же и ребенку понятно. Попробуем еще раз.
И делала шаг назад, отвернувшись и приподняв восхитительную пятку.
А когда приходила пора ложиться спать, она склонялась надо мной и спрашивала голосом Клеопатры: «Что ж, Энобарб, нам делать?» – и я отвечал ей голосом Домиция Энобарба: «Поразмыслить и умереть», – выдержав, как она учила, короткую паузу после слова «поразмыслить». Во времена Шекспира, говорила Ида, «поразмыслить» означало «опечалиться, взгрустнуть», но мне было вовсе не грустно – я засыпал, счастливый, как муха в сахаре.
Она нуждалась не столько в собеседнике, сколько в слушателе, в зрителе, и вот тут-то я ей и подвернулся: мальчик, читавший без разбору дни напролет, готовый сопереживать всем этим Электрам и Алкменам и видящий в Иде не женщину, а старшую сестру. Я был зрительным залом, идеальным бесполым существом.
О своей первой роли – о мертвой голубке – Ида впервые рассказала после того, как свою первую роль провалил я. Это случилось на новогоднем утреннике. Тетка сшила мне сногсшибательный костюм Кота в сапогах, но когда пришлось защищать этот костюм, то есть читать какой-то соответствующий случаю стишок, я ничего не смог вспомнить. Мне позволили импровизировать, и я самым позорным образом стал бегать вокруг елки с истошным «мяу», за что и был вознагражден горсткой липких конфет, парой мандаринов и пачкой мокрого печенья.
Вернувшись с утренника, я залез под кровать и разревелся. Вот тогда Ида и рассказала мне о мертвой голубке и о том, как в наказание за провал целую неделю спала на полу под кроватью. А потом – о двух других своих первых ролях. Мы говорили об этом много раз.
– Спящая красавица, – сказала Ида. – Вот моя первая настоящая роль – Спящая красавица. Я сыграла ее один раз в этой вот комнате, и единственным моим зрителем был Эркель. Арно, – добавила она с улыбкой. – Арно Эркель.
Они жили по соседству: она в громоздком доме-улье, а он в тени этого улья – в аккуратном домике дедушки Иоганна, часовщика, который чинил не только часы, но и швейные машинки, велосипеды, фотоаппараты, сепараторы, граммофоны и даже телефоны, когда они появились сначала на почте, а потом в аптеке, милиции и городском совете.
Отец Арно умер вскоре после рождения сына от последствий ранений, полученных на фронтах Первой мировой. Когда Арно было тринадцать, его мать Анна Эркель заболела. Она целыми днями лежала в темной комнате, то плакала, то смеялась. Старый доктор Жерех сначала говорил о каких-то «множественных нежелательных изменениях», а потом прямо сказал, что Анне Эркель жить осталось недолго: у нее был обнаружен рак. Она лежала в тяжелом полузабытьи, в комнате пахло лекарствами и горячей лампадой, которую дедушка Иоганн зажигал перед иконой, хотя внук и осуждал его за это мракобесие.
По воскресеньям в доме Иоганна Эркеля собиралась небольшая компания.
Библиотекарь Миня Иванов, который сменил фамилию, чтобы не иметь ничего общего с другими чудовскими Ивановыми, и стал называться Иванов-Не-Тот, носил гарибальдийскую шляпу, пенсне, эспаньолку и широкий плащ. Когда-то он учился на медицинском факультете, но был изгнан за участие в студенческих беспорядках, осел в Чудове, женился и стал записным циником. Он лишь изредка вставлял язвительные замечания, а так все больше молчал.
Зато старший брат хозяина – Адольф, которого все называли Мечтальоном, болтал без умолку.
– Мы были почтальонами грядущих революций! – говорил он, поводя в воздухе пальцами, унизанными бледными кольцами. – Мы были хранителями мечты!
Мечтальон ненавидел Достоевского, который вывел его в романе «Бесы» в роли ничтожного прапорщика-нигилиста, зеленого юнца, участвовавшего в убийстве Шатова.
– На тыщу страниц ни разу не упомянул моего имени! – возмущался Эркель. – Ни разу!
О проекте
О подписке